From YourSITE.com
Об изучении языков, или план систематической энциклопедии всех языков
By В.Гумбольдт
Nov 25, 2006, 14:31
Уже давно сложилось такое мнение, что различия между
языками суть досадное препятствие на пути культуры, а изучение языков –
неизбежное зло всякого образования. Никому не приходит в голову, что язык – это
не просто средство для понимания народа, который на нем говорит, или писателя,
который на нем пишет. Отсюда – неправильная склонность оценивать важность языка
в зависимости от совершенства его литературы, полное пренебрежение к языкам,
литературы вовсе не имеющим, и превратная методика обучения языку, при которой
усилия направляются на то, чтобы понимать произведения писателей.
Язык, и не только язык вообще, но каждый язык в отдельности, даже
самый бедный и грубый, сам по себе и для себя есть предмет, заслуживающий самого
пристального осмысления. Язык – это не просто, как принято говорить, отпечаток
идей народа, так как множество его знаков не позволяет обнаружить никаких
существующих отдельно от него идей; язык – это объединенная духовная энергия
народа, чудесным образом запечатленная в определенных звуках, в этом облике и
через взаимосвязь своих звуков понятная всем говорящим и возбуждающая в них
примерно одинаковую энергию. Человек весь не укладывается в границы своего
языка; он больше того, что можно выразить в словах; но ему приходится заключать
в слова свой неуловимый дух, чтобы скрепить его чем-то, и использовать слова как
опору для достижения того, что выходит за их рамки. Разные языки – это отнюдь
не различные обозначения одной и той же вещи, а различные видения ее; и если
вещь эта не является предметом внешнего мира, каждый [говорящий] по-своему ее
создает, находя в ней ровно столько своего, сколько нужно для того, чтобы
охватить и принять в себя чужую мысль. Языки – это иероглифы, в которые человек
заключает мир и свое воображение; при том, что мир и воображение, постоянно
создающее картину за картиной по законам подобия, остаются в целом неизменными,
языки сами собой развиваются, усложняются, расширяются. Через многообразие
языков для нас открывается богатство мира и многообразие того, что мы познаем в
нем; и человеческое бытие становится для нас шире, поскольку языки в отчетливых
и действенных чертах дают нам различные способы мышления и восприятия. Язык
всегда воплощает в себе своеобразие целого народа, поэтому в нем не следует
бояться ни изощренности, ни избытка фантазии, которые кое-кто считает
нежелательными. <…>
Изучение языков мира – это также всемирная история мыслей и чувств
человечества. Она должна описывать людей всех стран и всех степеней культурного
развития; в нее должно входить все, что касается человека.
В.Гумбольдт
Характер языка и характер народа
(В.Гумбольдт. Язык и философия культуры. М., 1985, с. 370-382.
Русский перевод – О.А.Гулыга.)
В одной из моих академических лекций я уже обращал внимание
слушателей на то, что различия между языками суть нечто большее, чем просто
знаковые различия, что слова и формы слов образуют и определяют понятия и что
различные языки по своей сути, по своему влиянию на познание и на чувства
являются в действительности различными мировидениями. <…>
Едва ли нужно упоминать о том, что индивидуальность есть единство
различий. Она заметна только тогда, когда в той части, в которой один язык
отличается от всех остальных, удается усмотреть обусловленное и одновременно
обусловливающее единообразие. <…> Исследование этой индивидуальности, а
также ее точная характеристика в каждом случае есть труднейшая задача
языкознания. <…>
В языке мы всегда находим сплав исконно языкового характера с тем,
что воспринято языком от характера нации. Во всяком случае, нет возможности
определить точный момент возникновения у нации языка, ибо даже возникновение
самой нации есть лишь переход [от одной точки к другой] в устойчивом ряду, и
нельзя себе представить начальную точку нации или языка. Однако наша
историческая наука нигде не доказывает положения о том, что нация очевидным
образом возникла до своего языка или, другими словами, что язык может быть
построен только с помощью нации, которой он принадлежит. При этом и в самом
языке заложено исконное своеобразие и определенные способы воздействия. Такая
связь двух характеров обнаруживается и в тех языках, источник которых теряется в
глубине столетий, так что нельзя ничего решить об их исконных свойствах.
<…>
Греки, благодаря своему развитому чувству языка, ощущали тесную
связь между поэтическими жанрами и языковым обликом, поэтому, поскольку было
соблюдено требование общепонятности, каждому жанру был отведен в этом богатом
языке отдельный диалект. Здесь мы находим разительный пример силы языкового
характера. Если же, например, переменить роли, представив себе эпическую поэзию
на дорическом, а лирическую – на ионийском диалекте, то сразу можно
почувствовать, что изменились не звуки, а дух и сущность. Высокая проза никогда
не достигла бы расцвета без аттического диалекта, само возникновение которого,
равно как и примечательное сходство его с ионийским, принадлежит к важнейшим
достижениям в истории человеческого духа. Вряд ли смогла бы проза в высшем
понимании этого слова явиться до него или независимо от него; та проза, которая
необходима человеческому духу для его благороднейшего и свободного развития,
была создана на аттическом диалекте. Это последнее заслуживает и требует особого
разъяснения в рамках настоящей работы.
Выше я пытался установить, существует ли у языков характер, и если
да, то каковы его границы. В своем наиболее полном и очищенном виде он
проявляется прежде всего в живой речи. Однако речь исчезает вместе с говорящими,
поэтому приходится связывать характер языков с тем, что остается в их мертвых
творениях, в их строе, в их составных частях. В более узком смысле мы понимаем
под характером языков то, чем они либо обладали изначально, либо приобрели
настолько давно, что получили способность воздействовать на поколения их
носителей как на нечто относительно постороннее.
Благодаря своему характеру языки могут воздействовать не только на
все поколения народов, говорящих на них, но и на другие языки, с которыми они
рано или поздно приходят в соприкосновение либо непосредственное, либо, как уже
мертвые языки, через свои памятники, либо через науку, изучающую их строй.
Влияние языков друг на друга двояко: оно может быть непроизвольным, когда заново
образующиеся языки наследуют характер и сущность своего предка, и другим, по
мере углубления и прояснения осознанности лишь возрастающим, когда языки одного
строения становятся предметом изучения народов, говорящих на иначе построенных
языках, либо различные языки вступают друг с другом в живое взаимодействие.
<…>
С этой точки зрения различия между языками приобретают
всемирно-историческое значение. Совместное рассмотрение различных [их]
особенностей придает мысли новую форму, которая перейдет к грядущим поколениям;
возрастает сила идей и одновременно расширяется их пространство, они
[непроизвольно] становятся собственностью того, кто не отваживается проложить к
ним путь самостоятельно. До тех пор, пока звенья этой цепи, сплетаемой в течение
тысячелетий мыслями и в большинстве своем чувствами народов, не будут разорваны
мощным потрясением, никогда не утратится старое, ибо в нем заключены ростки
нового, и это продвижение вперед безгранично, как сама мысль, как само чувство.
<…>
Языки и различия между ними должны таким образом рассматриваться как
сила, пронизывающая всю историю человечества; если же оставить их без внимания
или распознать их влияние не в чистом или ограниченном виде, тогда остается
неполным понимание того, как доходит человечество до овладения той духовной
массой – если можно так выразиться, - которую оно вынесло из царства мысли в
область ясного и определенного. В этом случае будет недоставать важнейшего,
поскольку язык вступает в действие самым непосредственным образом в той точке,
где порождение объективной мысли и возвышение субъективной силы происходят друг
из друга при обоюдном нарастании. Исследование воздействия, которое производит
прогресс народов в науке и в искусстве, а также взаимосвязей [национальных]
литератур не может восполнить указанный недостаток. Все перечисленные сферы
деятельности содержат, с одной стороны, то, на что влияние языка не
распространяется, а с другой – не содержат всего, что входит в язык.
С этой точки зрения каждый язык имеет по-своему очерченный круг
влияния. Для одних мы должны признать, что они внесли существенный вклад в наше
сегодняшнее образование, сопровождая все формы его развития начиная с глубокой
древности. Другие языки создали себе обособленную и не связанную непосредственно
с нашей духовную область. Многие либо не достигли той ступени развития, на
которой могут быть созданы творения духа, либо, достигнув ее однажды,
деградировали впоследствии. Тем самым они важны здесь либо для истории других
языков, либо как отдельные примеры культурного состояния разных народов. Таким
образом, наше всемирно-историческое рассмотрение языков должно ответить и на
вопрос о том, как язык, происходя из природного звука и потребности, становится
родителем и воспитателем всего высочайшего и утонченнейшего в человечестве.
Исследуя различия в исторических судьбах, разного рода взаимодействия и
родственные связи, можно обособить и сопоставить неизвестные нам до сих пор
языки, определить их характер, найти в их строе источник этого характера и
оценить их историческую ценность. <…>
Между тем и поныне многие измеряют ценность изучения языка ценностью
его литературы, а занятия лишенными литератур языками объявляют пригодными лишь
для утоления праздного научного любопытства, находя исследования их звуков,
словаря и словоизменения ничтожными и недостойными философского осмысления.
Однако здесь все очень просто. В действительности – и в целом именно такое
убеждение складывается у нас из опыта – своеобразие языка влияет на сущность
нации, как той, которая говорит на нем, так и той, для которой он чужой, поэтому
тщательное изучение языка должно включать в себя все, что история и философия
связывают с внутренним миром человека. Поскольку язык оказывает воздействие
только через самого себя, приходится изучать его, как и всякий предмет, который
мы хотим по-настоящему обосновать сам по себе и независимо от любых других
целей. Рассматривать язык не как средство общения, а как цель в самом себе, как
орудие мыслей и чувств народа есть основа подлинного языкового исследования, от
которого любое другое изучение языка, как бы основательно оно ни было, в
сущности своей только уводит. Такое исследование языка самого по себе уподобляет
его любому другому природному объекту. Оно должно объять все различия, поскольку
каждое из них принадлежит понятийному целому; оно должно вникнуть в подробнейшие
расчленения на составные части, поскольку совокупное воздействие языка
складывается из постоянно возобновляющегося действия этих составных частей.
Приходится также отвечать и на вопрос о том, каким образом различия
в характере языков способны расширять и возвышать познание.
Язык имеет троякую цель, соответствующую интенсивности его действия:
Он – посредник в процессе понимания и требует поэтому определенности
и ясности.
Он дает чувству выражение, и сам вызывает чувство и потому требует
силы, отчетливости и гибкости.
Он побуждает через сообщаемый мысли облик к новым мыслям и их
сочетаниям и потому требует действия духа, который оставляет в словах свой
отпечаток.
Один язык может отличаться от другого, превосходя его в одном из
способов действия и уступая в другом, но каждый из трех способов требует для
своего осуществления двух других, если же какой-то из них возобладает, то путь
его исказится, ясность станет скучной бессодержательностью, выражение чувств –
высокопарной надуманностью и неясностью. Безупречное своеобразие возникает
благодаря соразмерному взаимоопределению этих способов действия, в котором,
однако, один является господствующим.
Язык выражает мысли и чувства как предметы, но он к тому же следует
движениям мысли и чувств, их скорости, повторяет равномерность и неравномерность
их хода, своеобразные избирательные отношения, в соответствии с которыми
различные народы соединяют свои мысли и чувства. <…>
Человек думает, чувствует и живет только в языке, он должен сначала
сформироваться посредством языка, для того чтобы научиться понимать действующее
помимо языка искусство. Но человек чувствует и знает, что язык для него – только
средство, что вне языка есть невидимый мир, в котором человек стремится
освоиться только с его помощью. Для самого повседневного чувства и самой
глубокой мысли язык оказывается недостаточным, и люди взирают на этот невидимый
мир, как на далекую страну, куда ведет их только язык, никогда не доводя до
цели. Всякая речь в высоком смысле слова есть борьба с мыслью, в которой
чувствуется то сила, то бессилие.
Из сказанного выше можно вывести два в высшей мере примечательных
различия между языками; одно из них связано со степенью осознания упомянутой
недостаточности говорящими и стремлением ее преодолеть, второе – с разнообразием
точек зрения на способы обозначения, поскольку многосторонность предметов в
сочетании со множественностью механизмов понимания делают число этих точек
зрения неопределенным. <…>
[Вторая] разновидность языковых различий, связанная со способами
обозначения, выражает точку зрения на предметы и на построенные для этих
предметов понятия. Несмотря на бесконечное их разнообразие, во всем том, что
имеет название у какого-либо народа, заложена некая общность явления, которая
сообщается слову как знаку. В общих чертах можно представить себе, что слова
одного языка являют больше чувственной образности, другого – больше духовности,
третьего – больше рассудочного отражения понятий, и т.п., только многообразие и
главным образом своеобразие способа обозначения не поддается выражению в столь
общем виде. Ни одна из упомянутых особенностей не встречается изолированно, и
если даже в языках различных народов можно найти что-либо с этой точки зрения
общее, никогда нельзя утверждать, что они обладают одной и той же особенностью.
<…>
Из всего сказанного следует, что различия в характере языков лучше
всего проявляются в состоянии духа и в способе мышления и восприятия. Влияние
характера языка на субъективный мир неоспоримо. Наиболее отчетливо проявляется
своеобразие каждого языка в поэзии, где устройство конкретного материала
налагает на дух менее всего оков. Еще естественнее это своеобразие выражено в
народной жизни и в связанных с ней типах литератур. Но прекраснее и
одухотвореннее всего раскрывается языковая индивидуальность в языке философии,
где из благороднейшего субъективного мира в его гармоничном движении рождается
объективная истина. <…> Там, где по счастливому случаю человечество в
лице какого-либо народа достигает высот развития и язык обладает способностью
тесно сплести объективное и субъективное, при том, что превосходство первого не
ущемляет прав второго, там и распускается прекрасный цветок человеческого
общения. Живо построенная, основанная на обмене чувствами и идеями беседа сама
по себе является как бы центром языка, сущность которого можно представить себе
как звук и ответный звук – как речь и ответную речь; происхождение и
преобразования языка никогда не принадлежат одному человеку, но только –
общности людей; языковая способность покоится в глубине души каждого отдельного
человека, но приводится в действие только при общении. <…>
В.Гумбольдт
О буквенном письме и его связи со строением языка
(В.Гумбольдт. Язык и философия культуры. М., 1985, с. 403-424.
Русский перевод – С.А.Старостин.)
При размышлениях о связи буквенного письма с языком мне всегда
казалось, что первое находится в прямом соотношении с качествами последнего и
что принятие, обработка и даже разновидность алфавита, а может быть, и его
изобретение зависят от степени совершенства языка, а в конечном счете – от
языковых предпосылок каждой нации.
Длительные занятия американскими языками, изучение древнеиндийского
и некоторых родственных ему языков и наблюдения над строением китайского языка,
как мне казалось, давали и историческое подтверждение этого положения.
Американские языки, строение которых определенно отличается от совершенного,
хотя их вовсе несправедливо было бы называть грубыми и дикими, насколько нам
сейчас известно, никогда не обладали буквенным письмом. С семитскими и
индийскими буквенное письмо связано настолько тесно, что нет даже малейших
следов, указывающих на то, что они когда-либо пользовались каким-либо иным
письмом. Если китайцы упорно отвергают столь давно уже известные им европейские
алфавиты, то это, по моему мнению, объясняется вовсе не приверженностью их к
своему и антипатией к чужому, но, скорее всего, тем, что в соответствии с их
языковыми предпосылками и строением их языка в них еще не проснулась внутренняя
потребность в буквенном письме. Если бы это было не так, то присущая им в
большой степени изобретательность и сами их письменные знаки привели бы их к
разработке настоящего, полноценного и совершенного алфавита в отличие от тех
фонетических знаков, которые они сейчас используют только в качестве
вспомогательного средства.
Эта гипотеза плохо подходила, как будто бы, только к Египту. Ибо
современный коптский язык, бесспорно, показывает, что и древнеегипетскому было
свойственно строение, не говорящее о больших языковых способностях нации, и все
же Египет не только обладал буквенным письмом, но даже был, согласно вполне
достоверным свидетельствам, его колыбелью. Но даже если нация является
изобретательницей буквенного письма, то все равно способ ее обращения с ним
будет соответствовать национальным способностям к восприятию мысли и ее
закреплению и развитию в языковой форме; и истинность этого утверждения вытекает
из той удивительной манеры, в которой египтяне сочетали друг с другом рисунок и
буквенное письмо.
Итак, буквенное письмо и языковая предрасположенность находятся в
тесной взаимосвязи и в непрерывной взаимозависимости. Я постараюсь доказать
здесь это как исходя из чистых понятий, так и исторически, насколько это
позволит скромный объем данной работы. <…>
Звучащее слово – это как бы воплощение мысли, а письмо – воплощение
звука. Самая общая его функция заключается в том, что оно прочно скрепляет язык
и тем самым делает возможным совершенно иное его осмысление, чем то, когда
произнесенное слово просто находит себе определенное место в памяти. В то же
время ясно, что не любая функция письменного обозначения и конкретных его
разновидностей принимает участие во влиянии языка на дух. Следовательно, ни в
коем случае не все равно, какой именно импульс получает духовная деятельность со
стороны конкретного характера письменного обозначения. Законами этой
деятельности обусловлено рассмотрение мыслимого и зримого как знака и
обозначенного, поочередное обращение к ним и их различное взаимное соотнесение;
ей свойственно сопровождать идеи или воззрения другими, родственными им, и
потому перенос мысли, закрепленной только в звуке, на зримый предмет, в
зависимости от того, как этот перенос осуществляется, может придать духу весьма
различные направления. Но если взаимосвязь явлений не нарушается, то очевидно,
что языковое мышление, речь и письмо должны быть согласованы друг с другом и как
бы отлиты из единой формы. <…>
Само по себе ясно, что всякое рисуночное письмо, передавая
зрительный образ реального предмета, должно мешать действию языка вместо того,
чтобы его поддерживать. Язык нуждается и в наблюдении, но закрепляет эту
потребность в словоформе, связанной посредством звука. Последней должно быть
подчинено представление о предмете, чтобы оно превратилось в звено той
бесконечной цепи, на которую по всем направлениям нанизывается языковое
мышление. Когда рисунок становится письменным знаком, он непроизвольно оттесняет
на второй план то, что он должен обозначать – слово. Сущность языка – главенство
субъективности – ослабляется; реальная сила явления наносит ущерб системе идей;
объект давит на дух всеми своими признаками, причем не теми, которые
избирательно характеризуют слово в соответствии с индивидуальным духом языка;
письмо, которое должно быть лишь знаком знака, становится одновременно и знаком
объекта и, проецируя в мысль непосредственный зрительный образ, ослабляет то
воздействие, которое слово осуществляет именно за счет того, что стремится быть
чистым знаком. Рисунок не может добавить языку живости, поскольку такая живость
не соответствует языковой природе, и обе разные функции духа, которым рисуночное
письмо должно было бы способствовать, в результате его применения не
усиливаются, но лишь рассеиваются.
Напротив, идеографическое письмо, обозначающее понятия, казалось бы,
хорошо удовлетворяет системе идей языка. Ведь его произвольно выбранные знаки
так же, как и буквы, не содержат ничего, что могло бы отвлечь дух, а внутренняя
закономерность этих знаков замыкает мышление на самом себе.
Однако и такое письмо, пусть даже устроенное в соответствии с
совершенно четкими закономерностями, действует наперекор идеальной, то есть
превращающей внешний мир в идеи, природе языка. Ведь для языка материалом
является не только чувственное явление, но и неопределенное мышление в той мере,
в какой оно не связано прочными и четкими узами звука; ибо оно отсутствует в
собственно присущей языку форме. Индивидуальность слов, которая состоит в том,
что в каждом слове имеется еще нечто, кроме его простой логической дефиниции,
зависит от звука в той мере, в какой последний непосредственно пробуждает в душе
собственный отклик на каждое слово. Знак, который апеллирует только к понятию и
пренебрегает звуком, следовательно, не может полноценно выразить эту
индивидуальность. Система таких знаков передает лишь понятия, скопированные с
внешнего и внутреннего мира; но язык должен содержать в себе сам этот мир, пусть
превращенный в мысленные знаки, но во всей полноте его богатого, пестрого и
живого многообразия. <…>
Буквенное письмо свободно от этих недостатков, будучи простым знаком
знака, не отвлекающим посредством каких бы то ни было дополнительных понятий,
повсюду сопровождающих язык, не обгоняя его и не отодвигая его в сторону, не
обозначая ничего, кроме звука, и тем самым сохраняя естественный порядок,
согласно которому мысль должна побуждаться производимым посредством звука
впечатлением, а письмо должно передавать это впечатление не само по себе, но
именно в этой конкретной форме.
Таким образом, точно следуя собственной природе языка, буквенное
письмо как раз способствует его функционированию, отвергая кажущиеся достоинства
рисунка и понятийного выражения. Оно не мешает чистой мыслительной природе
языка, а, напротив, усиливает ее посредством разумного использования черт,
которые сами по себе лишены смысла, а также облагораживает и возвышает ее
чувственное выражение, разлагая на основные элементы звук, связанный в речи,
выявляя взаимосвязь этих элементов и отношение их к слову и соотнося их также и
со слышимой речью путем фиксации перед глазами. <…>
Правда, обнаружение звуковых элементов мыслимо и без использования
буквенного письма, и китайцы, в частности, знакомы с анализом связанных звуков,
ибо могут точно и определенно указать число и различия своих начальных и
конечных артикуляций и своих словесных тонов. Но так как ничто в привычном им
языке и письме (в той мере, в какой оно действительно является знаковым письмом
– ведь китайцы, как известно, примешивают к нему также и звуковое обозначение)
не побуждает к такому анализу, то уже поэтому он не может быть
общеупотребительным. Далее, поскольку отсутствует изолированная передача каждого
отдельного звука (согласного и гласного) через принадлежащий ему одному знак, но
имеются лишь способы передачи начал и концов связанных звуков, то представление
звуковых элементов не является столь же ясным и наглядным, как в буквенном
письме, а потому такой звуковой анализ, хотя ему нельзя отказать в полноте и
точности, не оказывает на дух воздействия, свойственного действительно
завершенному языковому делению. <…> Напротив, алфавитное чтение и письмо
каждое мгновение вынуждают к распознаванию звуковых элементов, различимых
одновременно слухом и взглядом, и приучает к легкому разделению и сложению этих
элементов; таким образом, они вводят совершенно правильное представление о
делимости языка на элементы в общее употребление в той самой степени, в какой
они сами распространены в пределах нации.
Прежде всего это справедливое представление сказывается на
произношении, которое упрочивается и облагораживается через распознавание и
заучивание звуковых элементов в изолированном виде. Поскольку для каждого звука
имеется знак, то ухо и речевые органы привыкают к восприятию и передаче его
всегда одним и тем же способом; в то же время вследствие отделения
неопределенных оттенков, всегда сопровождающих переход от одного звука к другому
в неразвитой речи, звуки яснее и правильнее отграничиваются друг от друга. Уже
само по себе такое чистое произношение, высокое развитие слуха и речевых органов
и воздействие этих факторов на внутреннее устройство языка имеют исключительно
важное значение; но выделение звуковых элементов оказывает еще более глубокое
воздействие на сущность языка.
А именно, в результате такого выделения, обосабливающего и
обозначающего членораздельные звуки, перед духом предстает звуковая артикуляция.
Алфавитное письмо делает это яснее и нагляднее, чем какое бы то ни было иное
средство, и не будет слишком смелым сказать, что алфавит позволяет народу
совершенно по-новому взглянуть на природу языка. Поскольку сущность языка
заключена в членораздельности, без которой язык просто был бы невозможен, а идея
членения пронизывает его целиком, - даже там, где речь идет не только о звуках,
- постольку осознание и представление расчлененного звука должны быть в первую
очередь связаны с первоначальной правильностью и постепенным развитием языкового
сознания. <…>
Столь непосредственно связанное с внутренней природой языка
буквенное письмо неизбежно влияет на все его сферы, и потребность в нем
ощущается всюду. Я напомню здесь всего лишь о двух моментах, связь письма с
которыми наиболее очевидна: о ритмических достоинствах языков и об образовании
грамматических форм.
<…> Конечно, ритмическая поэзия имелась у всех наций еще до
появления у них письма, при этом у некоторых она была слоговой, а у немногих,
высокоорганизованных народов, достигала в этом отношении большого совершенства.
Но появление алфавита, бесспорно, могло отразиться на поэзии только самым
положительным образом, а до него уже само наличие поэзии свидетельствует о столь
развитом чувстве природы отдельных языковых звуков, что для этого чувства
недостает только обозначения – так же, как и в других случаях человек часто
бывает вынужден ждать от руки судьбы чувственного выражения того, что давно уже
созрело в его душе. Ибо при оценке влияния буквенного письма на язык нужно
прежде всего обратить внимание на то, что и в этом письме, собственно, заложены
два фактора: выделение артикулированных звуков и их внешние обозначения. Мы уже
отметили выше, при обсуждении китайского письма – в данном случае то же самое
утверждение можно распространить и на алфавитное письмо, - что не всякое
использование звуковых обозначений оказывает на язык решающее влияние, такое,
какое обеспечивает для нации и ее языка принятие буквенного письма в его
настоящем виде. Напротив, если выдающиеся языковые предпосылки народа
подготавливают и обусловливают внутреннее восприятие членораздельного звука
(являющееся как бы духовным компонентом алфавита), то и при отсутствии
алфавитных знаков, еще до возникновения буквенного письма, народ этот может
частично пользоваться его преимуществами.
Поэтому слоговые размеры, подобно гекзаметру и шестнадцатисложному
стиху шлок, дошедшие до нас из тьмы веков, но до сих пор неподражаемо чарующие
слух одной только последовательностью своих слогов, являют собой, может быть,
еще более сильное и надежное доказательство глубокого и тонкого языкового
сознания породивших их наций, чем сами сохранившиеся их стихотворения. Ведь в
каком бы тесном родстве ни состояла поэзия с языком, все же на нее, естественно,
одновременно действуют многие духовные факторы; но нахождение способа
гармонического переплетения слоговых долгот и краткостей свидетельствует о
восприятии языка в его истинном своеобразии, о способности слуха и сознания к
такой реакции на соотношение артикуляций, которая приводит к различению
отдельных артикуляций внутри связанных и к определенному и правильному
распознанию их звуковых качеств. <…>
Словоизменение, на котором основывается сущность грамматических
форм, неизбежно ведет к различению отдельных артикуляций и вниманию к ним. Когда
язык соединяет друг с другом только значимые звуки или, во всяком случае, не
умеет прочно сплавлять грамматические обозначения со словами, он имеет дело
только со звуковым целым и не стремится к различению отдельной артикуляции так,
как это происходит в том случае, когда одно и то же слово выступает в различных
словоизменительных формах. Поскольку в результате утонченности и живости
языкового сознания возникают прочные грамматические формы, то они способствуют
распознанию системы звуков, за которым следует уже беспрепятственное изобретение
или плодотворное использование видимых знаков. Ибо когда алфавитом начинает
пользоваться народ, обладающий еще грамматически несовершенным языком, то за
счет добавления и изменения отдельных букв могут быть образованы новые
словоизменительные формы, старые же формы могут лучше сохраняться, а еще не
полностью сформировавшиеся – могут быть четче отграничены.
Еще более существенным образом, хотя это и не так заметно на
конкретных признаках, буквенное письмо воздействует на язык тем, что только оно
завершает представление о его членении и повсеместно его распространяет.
<…> В языках без буквенного письма и без явных признаков осознания
потребности в нем следствия подобной незавершенности сказываются не только на
правильности и полноте представления о членораздельности звуков, но на всем их
строении и употреблении в целом. Однако членение есть самая сущность языка; в
нем нет ничего, что не могло бы быть частью либо целым, и эффективность его
непрестанного действия зависит от легкости, точности и согласованности его
делений и сочетаний. Понятие членения есть логическая функция языка, в той же
мере, в какой оно является функцией самого мышления. Следовательно, если народ
благодаря остроте своего языкового сознания воспринимает язык в его подлинном
своеобразии, духовном и звуковом, то он стремится дойти до его исходных
элементов – основных звуков, - различить их и дать им обозначение, иными словами
– изобрести буквенное письмо или с готовностью усвоить предлагаемое ему извне.
<…>
Ибо настоящим письмом можно назвать только такое, которое обозначает
определенные слова в определенном порядке, что даже и при отсутствии букв можно
осуществлять при помощи понятийных знаков и даже при помощи рисунков. Но если,
напротив, письмом в широчайшем смысле этого слова называть любую передачу
мыслей, осуществляемую посредством звуков, то есть при которой пишущий
представляет себе слова и которую читающий также переводит в слова, пусть не
совсем в те же самые (определение, без которого не было бы никакой границы между
рисунком и письмом), то между двумя этими конечными пунктами окажется обширное
пространство для разнообразных степеней совершенства письма. Последнее, в
частности, зависит от того, закреплены ли знаки в своем употреблении за более
или менее определенными словами или же только за мыслями, и, следовательно, от
того, в какой мере расшифровка их приближается к чтению как таковому. И
мексиканское иероглифическое письмо, как кажется, в своем развитии остановилось
внутри этого пространства, не достигнув уровня настоящего письма, хотя и на
такой ступени развития, которую сейчас трудно точно определить. Так, например,
сейчас нельзя уже установить, можно ли было в иероглифической форме записывать
стихи – а некоторые стихи были весьма известны и упоминания о них сохранились в
источниках, - ведь неопровержимо, что форма поэзии связывает ее с определенными
словами в определенном порядке. Если это было невозможно, то здесь перуанцы
находились в более выгодном положении. Ибо письмо, или его аналог, не
представляющее объекты как таковые, но являющееся скорее внутренним
вспомогательным средством памяти, может, пусть не вполне адекватно, передаваться
другому народу и весьма долго сохраняться во времени в органической связи с
языком. При этом, конечно, нельзя забывать, что народ, пользующийся таким
письмом, обладает не столько настоящим письмом, сколько лишь способом
непосредственной отсылки к памяти без письма, высоко усовершенствованным при
помощи искусных средств. Но как раз в том и заключается важнейшее различие между
наличием и отсутствием письма, что в первом случае памяти не отводится уже
главная роль среди устремлений духа.
Каковы бы ни были достоинства и недостатки каждой из этих двух [1] систем письма, они все же
удовлетворяли нации, их усвоившие; они к ним привыкли, и каждая из них (и прежде
всего – перуанская) была даже интегрирована в государственное устройство и в
аппарат государственной власти. Поэтому трудно представить себе, каким образом
какой-либо из этих народов мог бы самостоятельно прийти к буквенному письму;
однако возможность этого все же не исключена. Пример Египта показывает близкое
родство звуковых иероглифов и букв, а из графического представления веревочных
узелков могли бы возникнуть знаки, напоминающие по форме китайские, но
допускающие также и фонетическую трактовку. Но для этого нужны были бы духовные
предпосылки, сходные с теми, которые у египтян выявились настолько рано, что их
можно обнаружить даже в самых древних источниках; а для будущего развития нации
всегда является неблагоприятным признаком то, что она, еще при отсутствии
подобных предпосылок, уже стоит на таком значительном уровне развития и
характеризуется такими многообразными и прочными общественными формами, как это
было в Мексике и Перу. Можно предположить, что в обоих государствах, как в
настоящее время в Китае, имело бы место сопротивление принятию буквенного
письма, если бы последнее предлагалось добровольно, а не принудительно, в
результате завоевания.
Разбирая грамматические формы, я пытался показать, что место их
могут занимать всего лишь аналоги; точно так же обстоит дело и с письмом. Там,
где отсутствует настоящее письмо, единственно пригодное для языка, все внешние,
а до некоторой степени также и внутренние цели и потребности могут удовлетворять
и другие, заменяющие его системы. Но своеобразное воздействие настоящего письма,
равно как и своеобразное воздействие подлинной грамматической формы, не может
быть заменено ничем и никогда; оно заложено во внутреннем восприятии и обращении
с языком, в способе формирования мысли, в индивидуальности мыслительных и
чувственных потенций.
Но если такие заменяющие средства (поскольку теперь это выражение
уже понятно) уже пустили свои корни, если инстинктивно стремящееся к лучшему
сознание нации не воспрепятствовало их закреплению, то они еще более притупляют
это сознание, поддерживают ложную, удобную для себя направленность системы языка
и мышления или же придают ей такую направленность и становятся уже
неискоренимыми, а если их все же удается искоренить, то ожидаемые благотворные
последствия этого проявляются уже значительно слабее и медленнее. Следовательно,
если народ с радостью принимает и усваивает буквенное письмо, он должен сделать
это рано, на заре своей юности, по крайней мере в то время, когда он еще не
создал при помощи искусственных и мучительных усилий другой разновидности письма
и не привык к ней. В еще большей мере так должно обстоять дело, когда буквенное
письмо изобретается исходя из внутренней потребности, не проходя через каких бы
то ни было посредников. Но могло ли такое когда-либо действительно произойти или
же это настолько неправдоподобно, что может рассматриваться лишь как отдаленная
возможность, - к обсуждению этого вопроса я предполагаю вернуться в другом
месте.
В.Гумбольдт
О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное
развитие человечества
(В.Гумбольдт. Избранные труды по языкознанию. М., Прогресс, 1984.
Русский пер. - А.А.Алексеев, В.В.Бибихин, В.А.Звегинцев, С.А.Старостин. Стр.
51-162.)
Создание языка обусловлено внутренней потребностью человечества.
Язык – не просто внешнее средство общения людей, поддержания общественных
связей, но заложен в самой природе человека и необходим для развития его
духовных сил и формирования мировоззрения, а этого человек только тогда сможет
достичь, когда свое мышление поставит в связь с общественным мышлением.
<…>
Возникновение языков обусловливается теми же причинами, что и
возникновение духовной силы, и в то же время язык остается постоянным
стимулятором последней. Язык и духовные силы развиваются не отдельно друг от
друга и не последовательно один за другой, а составляют нераздельную
деятельность интеллектуальных способностей. Народ создает свой язык как орудие
человеческой деятельности, позволяя ему свободно развернуться из своих глубин, и
вместе с тем ищет и обретает нечто реальное, нечто новое и высшее; а достигая
этого на путях поэтического творчества и философских предвидений, он в свою
очередь оказывает обратное воздействие и на свой язык. Если первые, самые
примитивные и еще не оформившиеся опыты интеллектуальных устремлений можно
назвать литературой, то язык развивается в неразрывной связи с ней.
Духовное своеобразие и строение языка народа пребывают в столь
тесном слиянии друг с другом, что коль скоро существует одно, то из этого
обязательно должно вытекать другое. В самом деле, умственная деятельность и язык
допускают и вызывают к жизни только такие формы, которые удовлетворяют их
запросам. Язык есть как бы внешнее проявление духа народов: язык народа есть его
дух, и дух народа есть его язык, и трудно представить себе что-либо более
тождественное. Каким образом оказывается, что они сливаются в единый и
недоступный пониманию источник, остается для нас загадкой. Впрочем, не пытаясь
определять приоритет одного или другого, мы должны видеть в духовной силе народа
реальный определяющий принцип и подлинную определяющую основу для различий
языков, так как только духовная сила народа является самым жизненным и
самостоятельным началом, а язык зависит от нее. <…>
Переходя к объяснению различий в строении языков, не следует изучать
духовное своеобразие народа обособленно от языка, а затем переносить его
особенности на язык. О народах, живших в ранние эпохи, мы узнаем вообще только
по их языкам, и при этом часто мы не в состоянии определить точно, какому именно
из народов, известных нам по происхождению и историческим связям, следует
приписать тот или иной язык. Так, зендский является для нас языком народа,
относительно которого мы можем строить только догадки. Среди всех проявлений,
посредством которых познается дух и характер народа, только язык и способен
выразить самые своеобразные и тончайшие черты народного духа и характера и
проникнуть в их сокровенные тайны. Если рассматривать языки в качестве основы
для объяснения ступеней духовного развития, то их возникновение следует,
конечно, приписывать интеллектуальному своеобразию народа, а это своеобразие
отыскивать в самом строе каждого отдельного языка. Чтобы намеченный путь
рассуждения мог быть завершен, необходимо глубже вникнуть в природу языков и в
возможность обратного воздействия различных языков на духовное развитие и таким
образом поднять сравнительное языковедение на высшую и конечную ступень.
Для успешного продвижения по намеченному выше пути необходимо,
конечно, установить правильное направление в исследовании языка. Язык следует
рассматривать не как мертвый продукт ( Erzeugtes ), но как созидающий
процесс ( Erzeugung ). При этом надо абстрагироваться от того, что он
функционирует для обозначения предметов и как средство общения, и вместе с тем с
большим вниманием отнестись к его тесной связи с внутренней духовной
деятельностью и к факту взаимовлияния этих двух явлений. <…>
По своей действительной сущности язык есть нечто постоянное и
вместе с тем в каждый данный момент преходящее. Даже его фиксация посредством
письма представляет собой далеко не совершенное мумиеобразное состояние, которое
предполагает воссоздание его в живой речи. Язык есть не продукт деятельности (
Ergon ), а деятельность ( Energeia ). Его истинное определение может быть
поэтому только генетическим, Язык представляет собой постоянно возобновляющуюся
работу духа, направленную на то, чтобы сделать артикулируемый звук пригодным для
выражения мысли. В строгом смысле это определение пригодно для всякого акта
речевой деятельности, но в подлинном и действительном смысле под языком можно
понимать только всю совокупность актов речевой деятельности. В беспорядочном
хаосе слов и правил, которые мы по привычке именуем языком, наличествуют лишь
отдельные элементы, воспроизводимые – и притом неполно – речевой деятельностью;
необходима вся повторяющаяся деятельность, чтобы можно было познать сущность
живой речи и составить верную картину живого языка. По разрозненным элементам
нельзя познать то, что есть высшего и тончайшего в языке; это можно постичь и
уловить только в связной речи, что является лишним доказательством в пользу
того, что каждый язык заключается в акте его реального порождения. <…>
Расчленение языка на слова и правила – это лишь мертвый продукт научного
анализа. <…>
Так как каждый язык наследует свой материал из недоступных нам
периодов доистории, то духовная деятельность, направленная на выражение мысли,
имеет дело уже с готовым материалом: она не создает, а преобразует.
Эта деятельность осуществляется постоянным и однородным образом.
<…> Постоянное и единообразное в этой деятельности духа, возвышающей
членораздельный звук до выражения мысли, взятое во всей совокупности своих
связей и систематичности, и составляет форму языка. <…>
Из всего до сих пор сказанного с полной очевидностью явствует, что
под формой языка разумеется отнюдь не только так называемая грамматическая
форма. Различие, которое мы обычно проводим между грамматикой и лексикой, имеет
лишь практическое значение для изучения языков, но для подлинного
языковедческого исследования не устанавливает ни границ, ни правил. <…>
В абсолютном смысле в языке не может быть никакой неоформленной
материи, так как все в нем направлено на выполнение определенной цели, а именно
на выражение мысли, причем работа эта начинается уже с первичного его элемента –
членораздельного звука, который становится членораздельным благодаря приданию
ему формы. Действительная материя языка – это, с одной стороны, звук вообще, а с
другой – совокупность чувственных впечатлений и непроизвольных движений духа,
предшествующих образованию понятия, которое совершается с помощью языка.
<…>
Тщательное проникновение во все грамматические тонкости слов, а
также их простейших элементов совершенно необходимо, чтобы избежать ошибок в
своих суждениях о них. Вместе с тем, само собой разумеется, что эти частности
должны включаться в понятие формы языков не в виде изолированных фактов, а лишь
постольку, поскольку в них вскрывается единый способ образования языка. Через
описание формы мы должны установить тот специфический путь, которым идет к
выражению мысли язык, а с ним и народ, говорящий на этом языке. Надо уметь
видеть, чем отличается данный язык от других как в отношении своих определенных
целей, так и по своему влиянию на духовную деятельность нации. По самой своей
природе форма языка есть синтез отдельных, в противоположность ей
рассматриваемых как материя, элементов языка, в их духовном единстве. Такое
единство мы обнаруживаем в каждом языке, и посредством этого единства народ
усваивает язык, который передается ему по наследству. Это же единство должно
найти отражение и при описании языка, и только тогда, когда от разрозненных
элементов поднимаются до этого единства, получают реальное представление о самом
языке. Без такого подхода мы определенно рискуем просто-напросто не понять
отдельных элементов в их подлинном своеобразии, и тем более в их реальной
взаимосвязи. < …>
Язык есть орган , образующий мысль (Die Sprache ist das bildende
Organ des Gedanken). Интеллектуальная деятельность, совершенно духовная, глубоко
внутренняя и проходящая в известном смысле бесследно, посредством звука
материализуется в речи и становится доступной для чувственного восприятия.
Интеллектуальная деятельность и язык представляют собой поэтому единое целое. В
силу необходимости мышление всегда связано со звуками языка; иначе мысль не
сможет достичь отчетливости и ясности, представление не сможет стать понятием.
Нерасторжимая связь мысли, органов речи и слуха с языком обусловливается
первичным и необъяснимым в своей сущности устройством человеческой природы.
При этом согласованность между звуком и мыслью сразу же бросается в глаза.
<…>
Поистине в языке следует видеть не какой-то материал, который можно
обозреть в его совокупности или передать часть за частью, а вечно порождающий
себя организм, в котором законы порождения определенны, но объем и в известной
мере даже способ порождения остаются совершенно произвольными. Усвоение языка
детьми – это не ознакомление со словами, не простая закладка в их памяти и не
подражательное лепечущее повторение их, а рост языковой способности с годами и
упражнением. Услышанное не просто сообщается нам: оно настраивает душу на более
легкое понимание еще ни разу не слышанного; оно проливает свет на давно
услышанное, но с первого раза полупонятое или вовсе не понятое и лишь теперь –
благодаря своей однородности с только что воспринятым – проясняющееся для
окрепшей меж тем душевной силы; оно стимулирует стремление и способность все
быстрее впитывать памятью все большую часть услышанного, все меньшей его части
позволяя пролетать пустым звуком. Успехи здесь растут поэтому не как при
заучивании вокабул – в арифметической прогрессии, возрастающей только за счет
усиленного упражнения памяти, - но с постоянно увеличивающейся скоростью, потому
что рост способности и накопление материала подкрепляют друг друга и взаимно
раздвигают свои границы. Что у детей происходит не механическое выучивание
языка, а развертывание языковой способности, доказывается еще и тем, что коль
скоро для развития главнейших способностей человека отведен определенный период
жизни, то все дети при разных обстоятельствах начинают говорить и понимать
внутри примерно одинаковых возрастных пределов с очень небольшими колебаниями.
<…>
Как ни одно понятие невозможно без языка, так без него для нашей
души не существует ни одного предмета, потому что даже любой внешний предмет для
нее обретает полноту реальности только через посредство понятия. И наоборот, вся
работа по субъективному восприятию предметов воплощается в построении и
применении языка. Ибо слово возникает как раз на основе этого восприятия; оно
есть отпечаток не предмета самого по себе, но его образа, созданного этим
предметом в нашей душе. <…> Как отдельный звук встает между предметом и
человеком, так и весь язык в целом выступает между человеком и природой,
воздействующей на него изнутри и извне. Человек окружает себя миром звуков,
чтобы воспринять в себя и переработать мир вещей. Эти наши выражения никоим
образом не выходят за пределы простой истины. Человек преимущественно – да даже
и исключительно, поскольку ощущение и действие у него зависят от его
представлений, - живет с предметами так, как их преподносит ему язык.
Посредством того же самого акта, в силу которого он сплетает ( herausspinnt )
язык изнутри себя, он вплетает ( einspinnt ) себя в него; и каждый язык
описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, откуда человеку дано
выйти лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка.
Освоение иностранного языка можно было бы уподобить завоеванию новой позиции в
прежнем видении мира; до известной степени фактически так дело и обстоит,
поскольку каждый язык содержит всю структуру понятий и весь способ представлений
определенной части человечества. И только потому, что мы в большей или меньшей
степени переносим на иностранный язык свое собственное миропонимание и, больше
того, свое собственное представление о языке, мы не осознаем отчетливо и в
полной мере, чего нам здесь удалось достичь. <…>
В языке решающим фактором является не обилие звуков, а, скорее,
наоборот, - гораздо существенней строгое ограничение числа звуков, необходимых
для построения речи, и правильное равновесие между ними. Языковое сознание
должно поэтому содержать еще нечто, не поддающееся детальному объяснению, -
сходное с инстинктом предчувствие всей системы в целом, на которую опирается
язык в данной индивидуальной форме. Здесь уже проявляется то, что, в сущности,
повторяется во всем процессе образования языка. Язык можно сравнить с огромной
тканью, все нити которой более или менее заметно связаны между собой и каждая –
со всей тканью в целом. С какой бы стороны к этому ни подходить, человек всякий
раз касается в речи лишь какой-то отдельной нити, но, движимый инстинктом, он
постоянно совершает это так, как будто в данный момент ему открыта вся основа, в
которую неизбежно вплетена эта отдельная нить. <…>
Грамматически оформленное слово, которое мы до сих пор рассматривали
в сочетании его элементов и в его единстве как нечто целое, призвано войти в
предложение на правах опять-таки одного из элементов. Язык должен теперь
образовать второе единство, более высокое, чем единство слова, - не просто
потому, что оно больше по объему, но также и потому, что, не имея для себя
никакого непосредственного звукового оформления, никаких непосредственных
фонетических указателей, единство предложения почти исключительно зависит от
упорядочивающей деятельности внутренней формы языкового чувства. Языки, которые,
подобно санскриту, уже в самом словесном единстве содержат указание на связь
слова с предложением, позволяют последнему распасться на части, в которых оно, в
соответствии со своей природой, предстает перед рассудком; из этих частей они
[языки] как бы выстраивают его [предложения] единство. Языки, которые, подобно
китайскому, складывают предложение из жестких, неизменяемых корневых слов,
поступают, собственно говоря, точно так же, причем даже в еще более строгом
смысле, поскольку китайские слова выступают совершенно обособленными; однако
здесь строить единство предложения помогают рассудку только нефонетические
средства, как, например, место слов в предложении или особые, в свою очередь
тоже изолированные слова. Если взять в сочетании оба эти способа, какими
единство предложения фиксируется в понимании, то окажется, что есть еще и
другой, противоположный им обоим способ, который нам здесь удобнее было бы
считать третьим. Он заключается в том, чтобы рассматривать предложение вместе со
всеми его необходимыми частями не как составленное из слов целое, а, по
существу, как отдельное слово. <…>
Три перечисленных подхода – тщательное оснащение слова
грамматическими указателями его связей внутри предложения; вполне косвенное,
причем большей частью нефонетическое, обозначение этих связей; наконец, тесное
сплочение всего предложения, насколько это только возможно, в единую, слитно
выговариваемую форму – исчерпывают все способы, какими языки соединяют слова в
предложение. В большинстве языков можно обнаружить более или менее отчетливые
следы всех трех методов. Но иногда один из этих методов явно преобладает,
становясь средоточием языкового организма и с более или менее строгой
последовательностью подчиняя себе все его части. В качестве примера решающего
преобладания какого-то одного из трех методов можно назвать санскрит, китайский
и, как я сейчас покажу, мексиканский язык.
Этот последний, стремясь сплотить простое предложение в единую,
фонетически связную форму, выделяет в качестве его истинного средоточия глагол,
присоединяет к нему по мере возможности все управляющие и управляемые части
предложения и с помощью фонетического оформления придает этому сочетанию вид
связного целого:
1 2 3 1
3 2
ni – naca – qua ‘я ем
мясо’
Такой союз субстантива с глаголом можно было бы принять за составной глагол
наподобие греческого κρεωφαγέω, но мексиканский язык понимает все явно иначе. В
самом деле, когда по какой-либо причине само по себе существительное не
инкорпорируется, оно заменяется местоимением третьего лица, отчетливо
показывающим, что язык требует при глаголе и внутри глагола сразу всей
конструкции предложения по общей схеме:
1 2 3 4 5 1 3
2 4 5
ni – c – qua in nacatl ‘я ем его это
мясо’
Все предложение в том, что касается его формы, должно предстать завершенным
уже в глаголе, и дальнейшие уточнения входят в него лишь задним числом наподобие
предложений. По мексиканским представлениям, глагол вообще немыслим без
восполняющих его сопутствующих определений. Если объект действия не определен,
язык привязывает к глаголу особое неопределенное местоимение, имеющее две формы
– личную и предметную:
1 2 3 1 3 2 1 2 3 4
1 4 3 2
ni - tla - qua ‘я ем что-то’; ni - te - tla - maca ‘я даю
нечто кому-то’.
Язык недвусмысленнейшим образом обнаруживает свое намерение представить эти
сочетания как одно целое. В самом деле, когда такой глагол, охватывающий собою
все предложение или как бы его схему, переводится в прошедшее время, получая
соответственно аугмент о, последний ставится в начало глагольного сочетания, и
это ясно показывает, что сопутствующая глаголу схема предложения всегда и с
необходимостью принадлежит глаголу, аугмент же добавляется только привходящим
образом как указатель прошедшего времени. Так, перфектом от ni - nemi ‘я живу’,
не присоединяющего к себе в качестве непереходного глагола никаких других
местоимений, будет o - ni - nen ‘я пожил’, перфектом от maca ‘давать’ - o - ni
- c - te - maca - c ‘я кому-то дал это’. Еще важнее, однако, то, что у слов,
применяемых для инкорпорирования, язык тщательно различает две формы –
абсолютную и инкорпорируемую; это предусмотрительное различение, без которого
весь метод инкорпорации оказался бы затруднителен для понимания, надо
рассматривать как его основу. Имена при инкорпорировании, как и в составе
сложных слов, утрачивают окончания, которые в абсолютной форме всегда
сопутствуют им в качестве именных характеристик. Слово ‘мясо’, которое при
инкорпорировании мы встретили выше в форме naca , имеет абсолютную форму nacatl
. Из числа инкорпорируемых местоимений ни одно не сохраняет ту же форму при
обособленном употреблении. <…>
В сравнении с инкорпорированием и с приемом нанизывания слов,
лишенных внутри себя подлинного единства, флективный метод предстает гениальным
началом, порождением верной языковой интуиции. В самом деле, пока
инкорпорирующие и изолирующие языки мучительно силятся соединить разрозненные
элементы в предложение или же сразу представить предложение связным и цельным,
флективный язык непосредственно маркирует ( stempelt ) каждый элемент языка
сообразно выражаемой им части внутри смыслового целого и по самой своей природе
не допускает, чтобы эта отнесенность к цельной мысли была отделена в речи от
отдельного слова. Слабость языкотворческого порыва в языках, подобных
китайскому, не позврляет флексии получить фонетическое воплощение, а в языках,
применяющих только метод инкорпорирования, не допускает ее до свободного и
безраздельного господства. <…>
Сколь бы разнообразными ни были отклонения от чистого принципа,
всегда есть возможность охарактеризовать каждый язык смотря по тому, насколько
в нем явно либо отсутствие обозначений связи между частями предложения, либо
стремление ввести такие обозначения и поднять их до статуса флексии, либо
довольствование таким вспомогательным средством, как придание формы слова тому,
чему в речи следовало бы выступать целым предложением. Степенью смешения этих
трех начал определяется сущность каждого языка. Но, как правило, их
взаимодействие ведет к образованию какой-то еще более индивидуальной формы.
<…>
Язык – русло, по которому дух может катить свои волны в надежной
уверенности, что питающие его источники никогда не иссякнут. <…>
[1] Имеются в виду мексиканская и
перуанская системы письма (прим.
сост.).
(В.Гумбольдт. Язык и философия культуры. М., 1985, с. 346-350.
Русский перевод – О.А.Гулыга.)
© Copyright by YourSITE.com