О блатном языке учащихся и о «славянском языке» революции

В двух разных организациях (и в разное время) меня просили как-то,
чтобы я высказал свое мнение по поводу двух отрицательных явлений нашей
языковой действительности. В первом случае речь шла о «снижении штиля»
современного языка учащихся в сторону языка социальных низов:
хулиганского и блатного жаргона (и языка беспризорников — прежде
всего). «славянским языком революции».

Но остановимся сначала на
первом вопросе. Нисколько не отрицая его своевременности, я должен
указать все-таки, что он не совсем нов, т. е., что зачатки бурно
разросшегося сейчас («речевого хулиганства» присущи были русской
средней школа уже довольно давно — в частности и в ту эпоху, на которую
падают мои гимназические годы (т. е. годы вокруг первой революции —
1905 г.). Я помню, как нам во втором-третьем классе, напр., в голову не
приходило употребить в разговоре между собою слово «угостить»: оно
регулярно заменялось через «фундовать», «зафундовать»; вместо
«предприятие» или «задуманный план» всегда говорилось «фидуция»1;
совершенно не употреблялось и слово «товарищ» в таких, напр., случаях,
как «он — хороший товарищ»: надо было сказать кулей2; «хороший товарищ»
— штрам кулей, и т. д. и т. д. Конечно, эти специфические для нас слова
вовсе не были прямыми заимствованиями элементов «блатного» языка, но во
всяком случае они были бесспорным «социальным снижением стиля», отражая
в себе уличный жаргон хулиганствующих низов большого и
многонационального по своему составу (латышско-немецко-русского)
города. В городах западного края (т. е. в нынешней Литве и Польше)
были, разумеется, такие же специфические «кокнейские» слова и обороты,
вмешивавшиеся в местную русскую речь учащихся, но но происхождению
своему восходившие к другим национальным источникам. Но ведь и
современные элементы языка учащихся, вызывающие столь возмущенное
негодование языковых пуристов-педагогов, вовсе ведь не являются прямым
заимствованием из языковой практики бандитов и фальшивомонетчиков.

Таким
образом, первый вывод, который мы должны будем сделать, состоит в том,
что причину «социального снижения штиля» в языке современной школы
нельзя приписывать революции или факторам, органически с ней связанным
и принадлежащим лишь революционной эпохе: причина эта или причины эти
имели место и в дореволюционной обстановке, и речь у нас пойдет,
следовательно, лишь о количественном росте рассматриваемых явлений в
последний период.

Говоря, однако, о своих гимназических
воспоминаниях, мне необходимо подчеркнуть, что все эти — внутреннего
употребления «свои» слова, объединявшие нашу гимназическую зеленую
молодежь с хулиганскими элементами улицы, а, с другой стороны, порою, и
оказывавшиеся настолько специфическими, что ограничивались — в данном
своем словоупотреблении — одними лишь стенами нашей школы, чуть что не
одного лишь даже класса, — как масло с водой не допускали смешения (или
взаимного смещения функций) с эквивалентными им по значению словами
нормального или «внешнего» употребления.

Мы отнюдь не стали бы
говорить «зафундовать», «фидуция» «кулей», «штрам кулей» и т. д. в
разговоре с тем, кто не принадлежал к нашей ученической корпорации, тем
более со старшими. То же самое, конечно, и у современных школьников:
заимствованные ими у языка беспризорников, из хулиганского словаря
«свои слова» отнюдь не идут в замену общепринятых для данных значений
терминов. Слово «нафик» вовсе не вытесняет из языкового сознания слов
«зачем?» или «на что?», а становится рядом с последними. Действительно
разве можно было бы допустить себе, чтобы школьник — пусть даже самый
«развращенный» в языковом отношении — стал бы в таком, напр., случае
как посещение школы т. Луначарским, держать ответную последнему речь в
следующем «штиле»: «Нафик, братишки, прихрял к нам сюда миляга
Луначарский? Он прихрял позекать как мы тут вола вертим…» и т. д. и
т. д. И потому слишком преувеличивать значение школьного «развращения
речи», представлять себе это как бедствие, способное заразить все русло
предстоящей эволюции общерусского языка, не следует; эти слова («нафик»
и т. д.) не вытесняют из мышления учащихся знания нормального
общерусского словаря (и в худшем случае вплетут в него несколько
пахучих вариантов): это не замещающие, а становящиеся рядом — для
специальных функций — элементы словарного мышления.

В чем же
состоят эти специальные функции? Ответ на этот вопрос окажется вместе с
тем ответом на вопрос о значении, т. е. о подлинном и полном составе
семантических ассоциаций, связанных с данного рода словами.

Дело
в том, что у этих «хулиганских» слов более богатое (т. е. более
обильное отдельными представлениями) смысловое содержание, чем у их
обыкновенных (а потому и пустых в известном отношении) эквивалентов из
нормального языка (и этим более богатым содержанием, разумеется, и
объясняется то, что их предпочитают обыкновенным словам). Когда ученик
говорит «нафик» или «напсик» вместо «зачем», он ведь мыслит в качестве
коммуницируемого комплекса идей не одно только переводное значение
слова (т. е. значение «зачем» или «почему»), а еще кое-что. И если
попробовать передать это «кое-что», то это окажется следующего
приблизительно содержания мыслью, — мыслью, содержащей характеристику
обоих участников языкового обмена (диалога): «Оба мы с тобой, —
дескать, — хулиганы, или, вернее, играем в хулиганов». Вот это и есть
то преимущество, и в данном случае именно и важное для говорящего — в
составе сложного значения слова («напсик» и т. п.), что делает это
слово употребляемым3 (в тех именно случаях, конечно, когда хочется
выразить эту примышляемую к переводному значению идею: «оба мы с тобой
хулиганы»…).

Мы знаем, что дать себе отчет в семантическом
составе слова — это значит вместе с тем и выяснить потребность в
употреблении этого слова. Применим же этот шаблонный лингвистический
прием и к данному случаю.

Выходит, что «снижающий штиль» жаргон
существует в школе потому, что у школьников хронически существует
потребность определять себя и собеседника именно в вышеуказанном смысле
— в виде хулиганов или в виде играющих «под хулиганов». А отсюда вывод
— не будь этой потребности, не было бы и ужасающего наши уши жаргона. И
если уничтожится причина, исчезнет и следствие.

Вообще мне
представляется довольно сомнительной борьба с каким-либо языковым (в
коллективной языковой психике существующим, разумеется) явлением,
имеющим внеязыковую причину, если борьба эта не обращена вместе с тем
на искоренение этой причины данного явления.

В чем же корни
того, что наши дети хронически хотят корчить из себя хулиганов (а
следовательно, и обнаруживают это в своей языковой практике)?

Переходя
к этому вопросу, приходится уже перестать быть лингвистом, так как с
языковыми явлениями как таковыми мы здесь уже покончили. А потому,
строго говоря, мне и не стоило бы браться за попытку объяснения этого
культурно-бытового факта, так как здесь придется говорить уже не по
своей специальности. Но все-таки хочется закончить этот разбор дела,
хотя я и рискую здесь впасть в «обывательские» рассуждения.

Совершать
хулиганские деяния, хотя бы и мелкого масштаба, нарушать (в то время
строго кодифицированные) уставы благочиния и приличия — в мои
гимназические годы считалось не только позволительным, но, наоборот,
поистине должным и подобающим для нас делом. В этом был своего рода
протест против всей той нелепицы, которая нас окружала (вспоминая режим
провинциальной гимназии, где я учился, я не нахожу для нее иного имени
как бедлам). Характер хулиганоподобных деяний при этом варьировался
сообразно возрасту: в младших классах довольствовались курением, порчей
школьного имущества, похабными ругательствами и т. д., занимаясь этим
исключительно потому, конечно, что это было запрещено. Более того, —
когда услыхали про онанизм и услыхали, что это вещь запрещенная, стали
делать вид, что занимаются онанизмом, хотя никто еще не понимал, в чем
состоит онанизм, и кроме хвастливых рассказов товарищам о том, что я,
дескать, занимаюсь онанизмом, на деле так-таки ничего и не было.
Причина была опять-таки в том, что тут чувствовалось, как и в курении,
закононарушение, нарушение тех норм поведения, которые навязывал нам
враждебный нам лагерь взрослых — в целом и педагогов — в частности. В
средних и старших классах тот же «поход против закона» выражался уже в
совершенно иных, конечно, формах, прежде всего в пьянстве, иногда — но
лишь у немногих — в карточной игре4, что не замедлило, конечно,
отразиться и на нашем «внутреннего употребления» словаре, где завелись
всякого рода свои термины для таких понятий, как стопка водки —
«лимонадка» и т. д. Суть дела была, однако, та же. Со временем
наступал, правда, момент перелома — и для многих он был моментом
подлинного преображения, — когда вместо диких и нелепых форм протеста,
гимназисту раскрывали глаза на возможность революционной борьбы, т. е.
протеста разумного. «Я перестал быть животным» — так выражается об этом
моменте распропагандирования один из моих тогдашних одноклассников в
своем старом письме — приблизительно 1905–1906 года. В окна «бедлама»
проникал свет.

Нет надобности, однако, продолжать эти
воспоминания о «бедламе» для того, чтобы сделать вывод о наличии
благоприятной почвы для «языковой порчи». Хулиганствовать было не
просто потребностью, а своим собственным внутренним законом, который
наша корпорация ощущала как закон борьбы против закона внешнего.

«Но,
— скажет мне читатель, — ведь вы это о временах давно минувших, на
которые условия нашей современной школы отнюдь, конечно, не похожи.
Другие времена — другие песни. И между тем…»

И между тем
блатная речь еще шире разливается по школьным коридорам. И, по-моему,
не только повторяется сейчас у учащихся — хотя бы и в другой уже общей
ситуации — стремление показать себя хулиганами или разыграть из себя
хулиганов, но прибавились еще и некоторые нового рода специфические
факторы, которые содействуют проявлению этого языкового эффекта.

Чтобы не быть слишком пространным, попробуем исчислить то, что здесь надлежит назвать, схематически, по пунктам:

1.
Некоторая преемственная связь между традициями прежней средней школы и
нынешней. Ведь революция в школьной жизни прошла не в один момент, а
протекала в общем значительно позднее политической революции. А люди
оставались прежними — это можно сказать и насчет учителей и насчет
учеников первых годов революции.

2. Годы гражданской воины сами
но себе должны были оставить ряд отрицательных последствий в нашей
школьной жизни. К числу их бесспорно относится и то, что в «эти годы
непогоды» ученичеству в общем гораздо чаще приходилось сталкиваться с
улицей и уличной жизнью, чем бывшим маменькиным сынкам — буржазным
гимназистам — в «доброе старое время».

3. Перед глазами школы
мелькают фигуры беспризорных, и часто не как безразличные, а как
дразнящие фигуры: о том, что им зачастую хотят подражать, вы со мною не
будете спорить (есть ведь случаи побегов «призорных» детей в
беспризорные). За счет языкового подражания беспризорным многое и
относится в тех явлениях, о которых мы говорим.

4. Теперь
общесоциальные условия. Не забудем, что известный элемент
лумпенпролетарского языка вошел не только в школьную речь, но и в
стандартный разговорный и в литературный язык нашей эпохи, и в этом мы
особого зла не видим (слово «даешь!», порою ассоциирующееся, я бы
сказал, с революционным пафосом, — один из таких элементов). И здесь
нужно вспомнить такого рода обстоятельства:

а) матросская среда,
благодаря жизни в больших портовых городах (в частности хотя бы в той
самой Одессе, которой я — в одной из статей настоящего сборника —
приписываю роль своего рода «прародины» общерусского блатного языка —
см. статью «Стук по блату?)»), в языковом отношении оказалась близкой к
лумпенпролотариату — носителю блатных и близких к блату жаргонов5;

б)
во время гражданской войны матросская «братва» (позволяю здесь
употребить слово именно из ее жаргона) оказалась подлинным авангардом
революционного энтузиазма; о ее политической роли — притом на всей
российской территории — распространяться здесь излишне; но это
командное положение «морской братвы» именно и обусловило ее
первенствующую инициативную роль в языковой культуре данного момента:
этим и объясняется переход «Даешь!» в общерусский язык, а вместе с тем
и ряд других заимствований лумненпролетарско-матросских слов в разные
другие социальные диаменты (в том числе и в студенческий, между прочим,
словарный обиход: «братишка», «братва», «шамать» и «шамовка», «брось
шлепать»6, «топать» и т. п., столь частые у нынешнего студента слова
идут именно отсюда). Кроме всего этого надо заметить, что до известной
степени и рабочая масса сама но себе становится иногда средой, в
которую просачивается словарное влияние лумпенпролетариата: точек
соприкосновения с последним у нее, конечно, больше, чем у буржуазных
родителей чистеньких гимназистов прежней школы.

Итак, не надо
забывать, что известная примесь лумпенпролетарских жаргонов — это черта
вообще характерная для языковой истории нашего периода: это один из тех
многообразных сдвигов в социальных субстратах языковых систем (и
элементов этих систем), которыми вообще чревата языковая
действительность революционной эпохи (почему революционная эпоха и
оказывается кузницей крупнейших форм языковой эволюции).

Но я не
буду спорить, конечно, что жаргон средней школы стоит здесь уже по
самому количеству «снижающих штиль» элементов на особом положении, по
сравнению с прочими социально-групповыми диалектами. Объяснение этому я
предположительно уже указал — в том коллективно-психологическом
моменте, который заставляет наших детей рисоваться друг перед другом
хулиганами, играть в хулиганство, подражать (и хорошо если только в
языковом отношении) хулиганам. Отнимите эту психологическую почву,
уничтожьте с корнем это обаяние «хулигански-анархического поведения»,
уничтожьте у наших детей возможность зависти и подражания
беспризорному, и та языковая надстройка, которая на этой почве
зиждется, падет сама собой. К этому, конечно, и идет дело, поскольку
школа все сильнее и сильнее втягивается в пионерское и комсомольское
движение.

Вторая из тем настоящей статьи касается уже вполне
противоположных, — по внешности, по крайней мере, — языковых явлений:
не анархической развращенности, а наоборот — уродливой
дисциплинированности речи. Оговорю, что под «славянским языком
революции» я отнюдь не хочу иметь в виду заведомо неправильные слова и
обороты. Так, мне уже приходилось упоминать, напр., о ленинградском
рабочем 1917 года, который на уличном митинге почти каждую свою фразу
начинал словами: «Если посмотреть с точки зрения…», но не сообщал — с
какой же именно точки зрения надо смотреть. Такой вполне
индивидуальный, а в связи с этим и безусловно неправильный случай
языковой практики — это вовсе не та вредная для массовой психологии
подражательность, в которой нет и намека на индивидуальность (на
индивидуальную мысль). Трафаретные выражения, фразеологическая рутина
вроде «хищных акул империализма» и «гидры контрреволюции» — вот что
является, по моему мнению, славянским языком революции и заслуживает
этого названия, ибо по безжизненности и подвижности своей эти «акулы» и
«гидры» вполне сравнимы с церковнославянскими речениями в церковном
языковом обиходе.

Специфическими чертами элементов «славянского языка революции» я считаю:

во-первых,
то, что строго отличает их от вышеприведенного «если посмотреть с точки
зрения» (без указания — каковой): «хищные акулы империализма» и «гидра
контрреволюции», «изжить» и «установить контакт» — это всe вовсе не
неправильные выражения (ни с точки зрения общей их логичности, ни с
точки зрения принятых в настоящее время языковых норм), наоборот — в
правильности их и заключается причина того, что они могли оказаться
употребительными и превратиться в конце концов в заезженные штампы;

во-вторых,
выражения «славянского языка революции» суть выражения мертвые,
утратившие уже способность функционировать в нормальной разговорной
речи: действительно, трудно себе представить реальную возможность
такого случая, чтобы двое друзей — искреннейших, допустим коммунистов —
стали бы, в беседе с глазу на глаз, обмениваться такими, напр., фразами:

«Осипов скрывает под своей личиной подлинную гидру контрреволюции».

«Да,
надо изжить подобный элемент из недр нашей канцелярии. Оставляя
Осиповых у себя, мы льем воду на мельницу хищных акул империализма и
ставим под угрозу завоевания Октября. Этот продукт разлагающейся
буржуазии…» и т. д. и т. д. Слышите ли вы в действительной жизни
подобный диалог?7 И с другой стороны, не напоминает ли он вам речь тех
манекенов, которые выводятся неопытными, и бесталантными авторами в
качестве героических персонажей в их революционных драмах?

Этой
утратой реальных коммуникационных функций (в простом обыкновенном
разговоре) и определяется мертвый характер нашего «славянского языка».
Слова и обороты эти перестали употребляться в живой (имеющей прямое
назначение выразить мысль говорящего) речи, конечно, именно потому, что
они уже не возбуждают у нас ни эмоций, ни тех смысловых ассоциаций,
которые должны были бы в этих словах заключаться согласно их
этимологическому составу.

Как же объяснить то, что несмотря на
отличный бессознательный анализ эффективной ценности вышеприведенных
выражений (что доказывается фактическим изгнанием их из
безыскусственной, в частности диалогической речи), наша говорящая и
пишущая масса сознательно еще не дает себе отчета в том что такой-то и
такой-то оборот является в данный момент уже мертвым оборотом речи, и
подобно трупному яду или гангренозному члену, заражающему собой весь
живой организм, заражает собою весь тот поток речи, в котором
встречается подобное — мертвое, выдохшееся выражение?

Ответ на
этот вопрос «почему» будет, может быть, и довольно сложным. И я рискую
начать, может быть, не с самого главного, если укажу, что терпимость к
подобного рода «славянскому языку» (в официальном хотя бы обиходе) мне
хочется поставить в связь с нашим всегдашним, общим и характерным
именно для нас русских пренебрежением к форме (и в нашей устной и в
нашей письменной коммуникации). Приходится с сожалением констатировать,
что у нас нет массовой культуры форм речи, нет, в большинстве случаев,
ни стремления к формации речевого стиля, ни конкретных представлении в
этой области. А в тех индивидуальных случаях, где (на правах
исключений) можно ожидать встретить сознательное отношение к формам
своего словесного выражения, мы встречаемся даже, наоборот, с
предубеждением против формы (в широком смысле слова): «важна, дескать,
суть, а не одежда речи; мы не французы, чтобы всякой пустяковине
подводить обдуманную концовку и пр.: достаточно ляпнуть — если поймут,
значит и дело кончено».

И вот, в среде с таким нулевым или даже
отрицательным отношением, т. е. минимумом заботливого отношения к
формам речи, впервые появляется нечто вроде устоев, вроде вех для
организации речевого материала публичных выступлений. Этим «нечто» были
шаблоны прокламационного стиля, сперва, разумеется, полные смысловой и
эмоциональной жизненности, а в конце концов превратившиеся в
«славянский язык». А в том, что процесс этот неизбежен, что нельзя
десять лет подряд играть на человеческой психике одним и тем же
смычком, — об этом нам конкретно расскажет история любого изживаемого
образа или оборота. На наших глазах, напр., теряет свою эмоциональность
(т. е. функционально снижается) призывное «даешь!» А ведь некогда,
совсем недавно, оно было свежим и сильным словом именно в связи с
социалыю-диалектологической своей окраской и происхождением (см. выше).

Между
тем и до сих пор еще можно встретить не мало людей, усвоивших как
незыблемый трафарет десятка два «приличных для публичных выступлений»,
«официально утвержденных» и подтвержденных их повторениями в прессе
выражений, людей которые крепко схватились за этот единственный компас,
с которым можно, дескать, бросаться плыть по зыбучему словесному морю.
И, конечно, от этих людей — именно при вышеуказанных обстоятельствах,
при полном отсутствии каких-либо других стилистических навыков и
шаблонов — трудно ожидать критики этого своего «славянского языка».
Между тем вред от него затрагивает не одну только форму (и производные
от нее потенциальные эффекты — в виде возбуждения требуемых эмоций и т.
д.), но и более того — содержание речи: «славянский язык» не только
пуст сам по себе, но опустошает и все выступление. Многие убеждены,
что, употребляя элементы «славянского языка», они делают полезное для
революции дело — точно так же, как в пользе своих функций бывают
убеждены и те, что пишут в протоколах: «слушали —постановили: принять к
сведению», «углубить работу» и ряд т. п. пустых голословных резолюций.
И это мнимое дело (и в этом, и в другом случае) заставляет забывать про
задачи дела настоящего.

Надо было бы громко поднять голос, чтобы
сказать: писать — «постановили принять к сведению и углубить работу» не
только бесполезно, но и вредно (потому, что создает мнимое впечатление
о выполнении некой задачи). И так же громко надлежит сказать: нельзя
говорить на «славянском языке».

Нельзя употреблять мертвые
слова: это не только бесполезно, но и губительно для животворной стихии
слова. И участвовать в этом протесте против «революционной славянщины»
должны все, кому понятна роль слова как могучего фактора жизненной
борьбы.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 От латинского корня, конечно (fides
— «вера»; «фидуция» самими нами этимологизировалось как «уверенность в
успехе» и, по-видимому, через посредство польской ученической среды.

2
Слово это восходит, через латышское произношение, к немецкому College,
где g в остзейском произношении превращается перед е в звук й.

3Иначе
говоря, данные слова школьного жаргона допустимо будет — как слова,
содержащие в себе признак определенной социальной характеристики и
социального соотношения говорящих — сранить с такого рода явлениями,
как «гонорифические» глаголы — хотя бы в японском языке. Глагол
гонорифический по основному своему значению означает то же, что и
простой глагол; но к этому основному значению примышляется еще
определенная социальная характеристика собеседника, по отношению к
которому говорящий оказывается лицом низкопоставленным.
Сравнение
это, конечно, носит лишь общий характер: самое содержание примышляемого
в обоих случаях (и русском школьном жаргоне и в отражающем древние
феодальные отношения японском словаре) радикально отличны, почти
диаметрально противоположны.

4 В средних классах при этом
встречалось такое дикое правило: проигравший должен был (на выбор) или
подставить свою руку, чтобы на ней была затушена папироска, или
подставить затылок, о который вытирался penis выигравшего. Вместо
всяких комментариев считаю нужным подтвердить, что я здесь нисколько не
прибавляю к действительности. (Возникает у меня даже мысль, не этому ли
дикому правилу обязана своим происхождением та ненависть к картежной
игре, которая существует у меня с самых первых гимназических лет по
настоящее время.)

5 Напомним, что, в сущности, единого блатного
языка у нас (как, вероятно, и в других больших странах) не имеется:
кроме наиболее распространенной (но быстро текучей в хронологическом
отношении, т. е. с каждым годом претерпевающей значительные изменения)
системы криптолалического языка настоящих уголовных преступников — и
диалектических ее вариаций — по отдельным районам, частью даже просто
по отдельным тюрьмам — есть еще целый ряд лишь приближающихся к блатной
музыке, но самых разнообразных жаргонов (или просто совокупностей
словарных особенностей), иногда не носящих уже криптолалического
(потайного) характера, из которых каждый объединяет специфическую
группу социальных низов (напр., или проституток, или шулеров, или
беспризорных и т. д.), притом в данном только географическом районе,
иногда в данном только городе.

6 Фактически произносящееся как «брошшлепать».

7
Особо стоят, конечно, такие случаи, где «сведенное на нет» когда-то,
может быть, героическое слово (или словосочетание) начинает свое новое
разговорное существование под знаком иронии, т. е. вызывая уже не
героический пафос, а противоположный — комический эффект. (Ср. между
прочим даже историю такого — прямо уже никак не относящегося к нашей
теме — слова, как слово дитя: по ряду совершенно понятных причин оно
[т. е. дитя в единственном числе] вышло из нашей речевой практики, но в
переносном — ироническом, до известной степени, смысле мы его еще
употребляем: напр., по отношению к женщине: «дитя мое»… Конечно, это
лишь общая аналогия).

Поливанов Е. Д. За марксистское языкознание. М.: Федерация, 1931. С. 161–172.
http://www.ruthenia.ru/apr/textes/polivan/poliv8.htm