Политическая риторика: Часть 2. Мир убеждающей речи и судьба русской политической риторики

ЧАСТЬ II . МИР УБЕЖДАЮЩЕЙ РЕЧИ И СУДЬБА
РУССКОЙ ПОЛИТИЧЕСКОЙ РИТОРИКИ

ГЛАВА 1.
СИСТЕМА УБЕЖДАЮЩИХ РЕЧЕЙ И СТАНОВЛЕНИЕ РУССКОЙ РИТОРИЧЕСКОЙ ТРАДИЦИИ

§ 1.
Ораторика и гомилетика

§ 2.
Символика и дидактика. Пропаганда

§ 3.
Становление русской риторики

ГЛАВА 2.
МИР РУССКОЙ ПОЛИТИЧЕСКОЙ РИТОРИКИ

§ 1.
Становление русской ораторики

§ 2.
Политическая риторика эпохи Петра и Екатерины

§ 3.
Революционная и охранительная символика

§ 4.
Система убеждающих речей в ленинскую и сталинскую эпохи

§ 5.
Убеждающее слово в послесталинскую эпоху

§ 6.
Риторика фронды

§ 7.
Риторика авторской песни шестидесятых – семидесятых годов

§ 8.
Политическая риторика и смех

§ 9.
Избыток гомилетики и дефицит символики в ораторике девяностых годов

§ 10.
Проблема окультуривания общественного публичного пространства

ГЛАВА 1.

СИСТЕМА УБЕЖДАЮЩИХ РЕЧЕЙ И СТАНОВЛЕНИЕ РУССКОЙ РИТОРИЧЕСКОЙ
ТРАДИЦИИ

§ 1. Ораторика и гомилетика

Убеждающие речи как система. Задачи ораторики и особенности ее аудитории.
Особенности метонимической стратегии. Задачи гомилетики, отношение аудитории к
фигуре проповедника. Суть метафорической стратегии.

Убеждающие речи разных типов не изолированы друг от друга и не сливаются в
хаотический поток. Напротив, мир убеждающих речей можно представить себе как
систему четырех взаимозависимых типов. Исключение какого-нибудь из этих типов из
общественного дискурса или гипертрофия одного из них отрицательно сказывается на
всей системе. В нормально же развитом публичном пространстве функционирование
разных типов убеждающих речей взаимно обусловлено. Эти четыре типа –
орато-рика, гомилетика, дидактика и символика. Каждый из них решает свою
задачу и имеет свою ведущую стратегию в области словесного воздействия. В этом
параграфе мы остановимся на первых двух типах – ораторике и гомилетике:
сопоставим и противопоставим их. Это будет тем легче сделать, что выше, когда мы
касались вопроса о разных типах красноречия, торжественное красноречие было
противопоставлено двум другим типам – совещательному и судебному.

Ораторика – то, что Аристотель называл судебным и совещательным
красноречием – решает злободневные задачи, черпая свои темы из актуальной
действительности. Ведущая стратегия ораторики может быть названа метонимической,
так как она основана на смежности явлений и представлений. Ораторика занята
отбором представительных фактов и в целом не склонна анализировать жизнь путем
домысливания какого-то сложного конструкта, прибегать к «дополнительным
построениям» в виде метафор и аналогий. Коротко говоря, в целом она не любит
говорить притчами и рассказывать басни. Она оперирует казусами (примерами) и
широко пользуется словесными формулами и эмблемами, отражающими мир казусов.
Поэтому, в частности, она нередко использует известную нам антономасию, поминая
Гобсеков, Наполеонов, Ватерлоо, Великую армаду, елизаветинскую эпоху – т.е. все
то из казуального мира, что может обобщать какие-то случаи. При этом ораторика
чаще прибегает не к подобию (уподобляя кого-то кому-то), а к простому выбору
представительных фактов, отлитых в формулировки-перифразисы.

Ораторика рассчитана на достижение конкретного результата, на убеждение
колеблющихся или даже несогласных. Она достаточно напориста, но она же склонна к
диалогу и всегда чутко реагирует на возражения оппонентов. Каждое выступление
оратора можно понять как реплику в большом диалоге: на ораторику отвечают
ораторикой же.

Предвыборные выступления кандидатов, например, – это типичная ораторика. Все
они имеют вполне конкретную цель – завоевать голоса на выборах, т.е. повлиять на
поведение адресата во вполне конкретном случае. Ставя себя в положение оратора,
кандидат, естественно, открывает себя и для критики. В ответ на его речь, на
отдельные ее положения последуют возражения оппонентов. Оратор должен быть готов
к возражению, к диалогу, к тому, что его аудитория не поддерживает его априорно,
во всех случаях. Она неоднородна: есть сочувствующие, есть колеблющиеся, есть
равнодушные, есть настороженные, есть враждебные, притом и активно враждебные,
готовые обращать его слова против него самого.

Вся обстановка ораторики заставляет оратора оставаться на земле, оперировать
узнаваемыми фактами и не уноситься слишком далеко в мир обобщений, уподоблений,
моделей, сложных метафор. Даже давая обещания, реальные или несбыточные, оратор
все равно остается в мире фактов, хотя бы потому, что фактом является непокорная
среда его слушателей, с которой он вынужден считаться. Он не располагает
неограниченными ресурсами доверия и времени. Обычно ему недостает и того и
другого. Главная стратегия оратора – сделать свою позицию убедительной, лепя мир
из узнаваемых фактов, в том числе и из речей и рассуждений своих противников.
Стратегия оратора – черпать из гущи жизни, демонстрировать явления, смежностно
(причинно-следственно, ситуативно или ассоциативно) связанные между собой. В
этом смысле его стратегия и может быть названа метонимической.

Гомилетика в узком смысле слова – это теория церковных проповедей.
Однако термин понимают и шире, особенно при противопоставлении ораторике. В
широком смысле слова гомилетика – то, что Аристотель называл торжественным
красноречием. Подлинное развитие она получила именно в церковной проповеди,
когда черты торжественной речи – обращенность к сочувствующей аудитории, расчет
не на мгновенный эффект, а на долговременное воздействие – были заострены и
усилены тем, что проповедник (гомилетический оратор) вырос в особую общественную
фигуру. Эта фигура изначально поставлена выше присутствующих, проповедь
произносится с амвона, на проповедь не отвечают проповедями. Проповедник сам и
прокурор, и защитник. У него нет соперника. Сама позиция проповедника помогает
ему завоевать аудиторию, даже если он неопытен. Но действующий проповедник,
религиозный или политический, как правило, уже известен, даже знаменит. Он
завоевал себе право на общественную проповедь у какой-то части общества. Именно
для этой части он и говорит.

В отличие от ораторики гомилетика не склонна оперировать казусами. Ее
излюбленный прием – развернутая метафора, притча. Гомилетика – это всегда
истолкование действительности, это обязательно проповедь неких положений или
воззрений, которые разворачиваются чаще всего с помощью уподоблений. Гомилетика
и ораторика взаимно дополняют друг друга. Как мы увидим ниже, подмена ораторики
гомилетикой или гомилетики ораторикой чревата отрицательными последствиями и для
говорящего, и для слушающего, и для общественного дискурса в целом.

Торжественная, «тронная» речь признанного политического лидера, моралиста,
пользующегося широкой общественной поддержкой, – вот пример политической
проповеди. Гомилет имеет дело с сочувствующей аудиторией, и поскольку он не
готовит своих слушателей к осуществлению какой-то одноразовой акции, поскольку
речь не идет о выборе в конкретной ситуации, он и не заботится о другой части
аудитории. Конечно, и он призывает к конкретным действиям, к честному труду, к
социальной терпимости или, напротив, нетерпимости. Конечно, и среди его
слушателей есть энтузиасты и ленивцы, люди, настроенные фанатически, и люди,
настроенные скептически. Но все, так или иначе, разделяют его позицию и признают
за ним право на проповедь.

Ясно, что проповедовать можно и перед избирателями, и перед присяжными
заседателями, ясно, что всем и всегда можно «прочесть мораль». Но ясно также и
то, что проповедь уместна в одних ситуациях и не уместна в других. Типичная для
проповеди ситуация – это «своя» аудитория и отсутствие конкретной, «разовой»
задачи. И то и другое создает ресурс доверия и времени и позволяет развернуть
гомилетическую речевую стратегию. В других случаях эта стратегия может принести
говорящему вред. В основе гомилетической стратегии лежит принцип аналогий и
уподоблений, дополнительных умственных построений и развернутых метафор.
Гомилету положено воспарять мыслью: оттуда открываются ему какие-то новые
ракурсы темы. Вот почему эту стратегию мы называем метафорической.

§ 2. Символика и дидактика. Пропаганда

Символика и ее связь с гомилетикой и ораторикой. Знаковая природа
символики. Феномен пропаганды. Пропаганда и манипулирование. Дидактика как вид
убеждающей речи.

Символика – это редкий и особый случай убеждающей речи. Церковная
проповедь ссылается на Священное Писание. Государственная гомилетика
иллюстрирует положения какого-то важного государственного текста – конституции,
декларации, манифеста, хартии. Если даже за политической проповедью не стоит
определенный письменный текст, то она опирается на определенный символический
ряд. Все эти питающие гомилетику тексты высшего уровня, писанные и реже
неписанные, мы и называем символикой.

Ораторика тоже заинтересована в символике, но связана с ней по-другому: она
черпает оттуда общие места и словесные формулы. Это хорошо видно по количеству
библеизмов, встречающихся в речи христианского оратора даже тогда, когда он
участвует в злободневной полемике, а не произносит проповедь. Нечто сходное
наблюдается и в политической области. Советские судебные ораторы постоянно
ссылались на «советский образ жизни», на «моральный облик советского человека»,
т.е. на советскую символику, например, на «моральный кодекс строителя
коммунизма».

Проповедник берет какое-то положение символики и разворачивает его в
проповедь. Его текст соотносится с символикой как с целым. «Я буду говорить о
правах человека», «Я буду говорить о войне и мире», «Каждый человек равен от
рождения. Поговорим же о равенстве», «Все люди – братья» – так могут начинаться
проповеди, но даже если они начинаются не так, они все равно развивают те
аксиомы, которые составляют символику и которые чаще всего собраны в некий
политический текст. Оратор же берет из символики самые разные положения,
подкрепляющие его речь. Его текст опирается на символику как на источник для
скрытых и явных ссылок. Он говорит так: «…а поскольку, как известно, все люди
– братья…», «…а это есть право на труд», «…но каждый человек равен от
рождения» и т.п. Его обращение к символике ситуативно.

Что же представляет собой сама символика как вид убеждающей речи?

Для символических текстов характерна особая смысловая емкость. Это
одновременная реализация двух стратегий: метафорической, основанной на
уподоблении, и метонимической, основанной на казуальности. Символические тексты
сразу и обобщают, и говорят о конкретном. Они принадлежат и горнему, и дольнему
мирам. В этом и состоит их специфика. Они выполняют в политике и религии ту же
роль, что аксиомы в науке. Аксиома описывает какое-то свойство реального мира,
но она не доказывается, не выводится и в этом смысле стоит как бы за скобками
теорий. Она и метафорический эталон реальности, и в то же время сама эта
реальность. Главная стратегия символической речи отличается и от метонимической
стратегии ораторики, и от метафорической стратегии гомилетики. Ее опора –
символ. Символ – это знак, обладающий особой смысловой емкостью, которая
возникает в результате соединения свойств метафоры и метонимии.

Понять природу символа помогает феномен священной истории. Земная жизнь
Христа одновременно и принадлежит истории человечества, занимая определенный
исторический отрезок времени, и является метафорой всей земной истории. В
политическом мире есть выделенный город – столица, выделенное лицо – первое лицо
государства, выделенные учреждения и т.д. Столица, с одной стороны, является
одним из городов страны (в этом смысле она часть страны), с другой –
символизирует всю страну в целом. Первое лицо государства олицетворяет собой
государственную власть. Кремль для России не просто государственное учреждение,
но и символ государственного учреждения.

Исследователи символа всегда подчеркивали, что в отличие от метафоры символ
можно рисовать, изображать графически.

В самом деле, если мы назовем знакомого «вандалом» (метафора), то нам сложно
будет отобразить это в виде картинки. Символы же имеют тенденцию отливаться в
символику не только словесную, но и зрительную, пластическую. Символами являются
гербы, флаги, гимны, знаки монархической власти – скипетр, держава, корона.
Символ вызывает к жизни ритуалы, символические действия, различные церемонии. У
таких церемоний есть метафорическая, образная сторона, но в то же время они
вписаны в общественную жизнь. Военный парад – это и знак военной мощи, и ее
часть.

Можно сказать со всей определенностью, что отсутствие общепризнанной
символики самым губительным образом сказывается на всем политическом дискурсе.
Но следует отметить и то, что постоянно изъясняться символами нельзя.
Символическая речь слишком концентрированна, слишком выделена, слишком
самодостаточна, чтобы прибегать к ней в ординарных ситуациях. Поэтому нельзя всю
жизнь превратить в ритуал, в церемониальные действия. Нельзя утопить
дипломатическую жизнь в протоколе. Нельзя заменить управление
представительством.

В отличие от ораторики и гомилетики символика сама по себе не обладает
риторическим потенциалом. У нее другая задача. Символика готовит почву для
гомилетики и ораторики. Сам по себе конституционный текст не наделен такой
убеждающей силой, как, например, пламенная политическая речь. Поэтому символика
нуждается в пропаганде. Пропаганда – это тиражирование символики. Применительно
к священным текстам существует специальная ритуальная форма пропаганды –
литургика, которая напоминает нам о возвещенных в них истинах и, если придать
этому слову более высокий смысл, пропагандирует их.

Политическая пропаганда состоит в тиражировании политической символики. Это
может быть тиражирование словесных формул и визуально воспринимаемых эмблем.
Памятники, бюсты, барельефы, портреты, значки, плакаты, изображения политических
деятелей и государственных символов на денежных знаках, открытках, конвертах,
марках, печатях, вывесках, на страницах букварей и учебников – все это
проявления пропаганды. На словесном уровне – это знаковые имена, цитаты, просто
ключевые для заданной картины мира слова.

Советское время широко тиражировало цитаты из Ленина, украшая ими стены
кинотеатров («Из всех искусств важнейшим для нас является кино»), почтамтов
(«Без почты и телеграфа социализм есть пустейшая фраза»), учебных заведений
(«Учиться, учиться и учиться»). Такие девизы, например, как «Мир. Труд. Май»,
наглядно показывают устройство пропаганды. Она не связана с самостоятельной
аргументацией. Ее суть – повторение. И «мир», и «труд», и даже «май» – ключевые
слова, знаки соответствующей картины мира. Такие слова-знаки советской
пропаганды, как «Май» и «Октябрь», обнаруживают связь пропаганды с календарем,
праздниками, юбилеями. Моделью и прообразом любой пропаганды является обряд, а
обряд в силу самой своей повторяемости связан с календарем. Политическая
пропаганда имеет свои святцы, свои памятные даты, свои праздники, сопряженные с
особыми общественными действиями (достаточно вспомнить первомайские демонстрации
и ленинские субботники). Подобными же свойствами обладает и любая другая
пропаганда, будь то пропаганда эстетическая или даже научная.

В предвыборных кампаниях к пропаганде относится тот их компонент, который
связан с тиражированием. Это неизбежно манипулирование, как и всякий повтор.
Отличие этого случая от официальной, централизованной пропаганды заключается в
том, что здесь идет борьба за политический «брэнд». В торговой рекламе рычагом
для самого простого способа манипулирования – повторения одних и тех же слов или
одних и тех же компонентов видеоряда – выступают сам товарный знак и слоган. Это
свойство было подмечено еще в «Четвертом позвонке» Марти Ларни: из рупора,
размещенного на разъезжающем по улицам города автомобиле, беспрестанно раздается
имя рекламируемого врача.

Этот же прием используется и в политической пропаганде. С языковой точки
зрения «брэнд» – это способность товара данной фирмы олицетворять весь класс
товаров. Например, со словом «ксерокс» у нас ассоциируются не только
копировальные аппараты этой фирмы, но всякое устройство, осуществляющее
копирование документов. В политической рекламе признаком «брэнда» является
формулировка «Этому кандидату альтернатив нет». Тот или иной лидер начинает
ассоциироваться со своей партией, со своим городом или со всей страной.
Имиджевая составляющая предвыборных кампаний – аналог слогана и товарного знака
– и является элементом пропаганды. Ниже, в третьей части книги, мы постараемся
глубже понять сходство политической и торговой рекламы, проясняя другую сторону
рекламы – «позишенинг». Сейчас отметим лишь то, что реально пропагандировать
можно только символику. Подмена аргументированной ораторики пропагандой выглядит
претенциозно, если не смешно. Нельзя явочным порядком сделать из фотопортрета
функционера икону.

Особым видом убеждающей речи, не всеми исследователями и не всегда относимым
к области риторики, является дидактика.

Дидактика – это убеждение в форме обучения. Любое обучение – это
утверждение определенной картины мира. Дидактика опирается на символику, как
наука на аксиоматику. В основе любой картины мира лежат аксиоматические
представления: постулаты Евклида, представления об историческом прогрессе,
библейская картина мира, марксистская диалектика, просветительские идеи и т.д.
Дидактика не развивает изначальных символов, как это делает проповедь, поучение,
но имеет дело со знаниями, полученными на основе символики и упорядочивает их в
своих классификациях. Ее главная стратегия – установление родовидовых отношений.
Излюбленный прием дидактики – дефиниция.

Школьная дидактика формирует наши представления о жизни. Это особенно хорошо
видно по урокам литературы, которые задают нашему сознанию начальные стереотипы
поведения.

Ярким примером дидактики в нашем недалеком прошлом были политзанятия. Цель
этих занятий состояла в том, чтобы наложить на жизнь определенную
идеологизированную координатную сетку. Слушателю объясняли, например, что
общество состоит из классов, что есть эксплуататоры и эксплуатируемые, что между
ними существуют антагонистические противоречия, что в основе экономической жизни
лежат производительные силы и производственные отношения и т.д.

«Политграмота» была задумана как дидактическое закрепление определенной
политической идеологии, определенного видения мира. Дидактика консервативна.
Если символику можно ниспровергнуть, как можно отказаться от аксиомы, то
заменить одну дидактику другой, одни громоздкие умственные построения другими
достаточно сложно. Вот почему дидактика становится дисфункциональной, когда
меняется аксиоматика, когда ниспровергаются символы.

Ораторика и гомилетика пользуются данными дидактики как научно доказанными и
общественно признанными теоретическими положениями.

§ 3. Становление русской риторики

Особенности возникновения русского красноречия и русской риторики,
определившие русскую риторическую традицию. Русские предпочтения в области
аргументации, композиции и риторических средств.

Русская гомилетика возникла одновременно с самой русской словесностью.
Торжественное «Слово о законе и благодати» митрополита Иллариона было
произнесено уже в 1049 г. Долгое время гомилетика развивалась в отсутствие
ораторики. Все жанры и поджанры киевского красноречия целиком вписываются в
рамки красноречия торжественного и учительного, т.е. относятся к гомилетике, к
проповеди. Это не только проповедь новых христианских ценностей, но и новых
политических идей, тесно связанных с этими ценностями. Прежде всего, это идея
свободного выбора Русью православия и принадлежности Руси большому христианскому
миру, в котором она занимает вполне самостоятельное место. Эта идея опирается на
свою символику: на образ Андрея Первозванного, предсказавшего основание Киева,
на равноапостольность князя Владимира, добровольно выбравшего истинную веру, на
образы собственно русских святых. Другой важнейшей политической идеей времени
является идея единства Русской земли – представление о сильной княжеской власти,
о подчинении младших старшим, осуждение княжеских междоусобиц. Образы святых
Бориса и Глеба дают этой идее высокое нравственное измерение.

Все политические идеи первых веков существования Руси имели общенациональный
характер, в них были заинтересованы все, и все их разделяли. Торжественное
красноречие решало задачи консолидации общества. Ораторские прения, если и
возникали, то оставались за пределами высокой словесности. Их отголоски попадали
в торжественное красноречие либо как казусы, как иллюстрации к проповеди, либо
как подтекст, не имеющий общенационального значения и быстро теряющий
злободневность. Так, слово Кирилла о слепце и хромце, помимо общего смысла
притчи о душе и теле, содержало еще и политический намек на князя Андрея
Боголюбского.

Элементы ораторики появляются на Руси позже, в шестнадцатом веке. Церковная
полемика времен спора иосифлян с нестяжателями и переписка Ивана Грозного с
Андреем Курбским – вот первые примеры подлинно риторического противостояния,
когда авторы, опираясь на одну и ту же символику – Библию, спорят между собой,
отстаивают разные точки зрения, прибегают к чисто ораторическим приемам. Так,
Иосиф Волоцкий в своей «Книге на новгородских еретиков» использует излюбленный
прием ораторики – последовательное рассмотрение аргументов противника.

И все же гомилетика остается ведущим жанром русского красноречия. В нем
по-прежнему широко используется развернутая метафора, характерная для проповеди
и торжественного красноречия. К такой метафоре прибегает, например, самый
образованный публицист XVI в. Максим Грек, когда в политическом трактате
изображает Россию в виде овдовевшей, лишившейся заступника жены и сетует, что
нет у нее своего Самуила, дабы противостоять Саулу. Даже в целом ораторический
диалог Ивана Грозного с князем Курбским зачастую превращается в обмен нотациями:
увлекаясь, авторы то и дело сбиваются на проповедь, на гомилетику.

Связь ораторики с проповедью прослеживается и в политической борьбе Смутного
времени, когда политическая аргументация могла опираться на такой нехарактерный
для ораторики жанр, как «видение». Например, «Повесть о видении некому мужу
духовну» читалась вслух в соборе. Однако тогда же получает распространение жанр
грамоты, т.е. политической листовки. Такую листовку, прежде чем вступить в
Москву, пишет Лжедмитрий I . В этой листовке он, в частности, рассуждает о том,
что Бог не допустил бы, чтобы столь великим государством мог овладеть
самозванец, а не истинный государь. Одновременно с грамотами Лжедмитрия
появляются и так называемые подложные грамоты – листовки от имени другого
адресанта. Так, в Москве была составлена политическая листовка от имени жителей
Смоленска, описывающая ужасы иноземного владычества. Цель листовки – убедить
московских людей не сдаваться в плен.

Однако даже в Смутное время в обстановке напряженнейшего политического
противостояния в русской риторике верх брало проповедническое начало. В «Плаче о
пленении и конечном разорении превысокого и пресветлейшего Московского
государства» автор говорит о нравственной причине Смуты: «Сущий в нем живущие
цари вместо лествицы к Богу возводящей спасительных словес, еже рождаются от
книгородных догматов, прияша богоненавистныя бесовские козни, волшбу и чарование
и вместо духовных людей и сынов света возлюбивших чад сатаниных, иже отходят от
Бога и от неблазненнаго света во тьму… и вместо непобедимаго жезла
богоподражательныя кротости и правды гордость и злобу возлюбиша, ея же ради иже
прежде бысть пресветел, яко деница, с превысочайшего небеси спаде и ангельские
светлости и славы отпаде».

Сотни лет спустя традиции русской гомилетики громко заявили о себе в русской
светской литературе. Не только назидательный восемнадцатый, но и реалистический
девятнадцатый век прошел под знаком художественной проповеди. Целые романы
превращались у нас в моральные проповеди, темы которых были заявлены даже в их
названиях: «Преступление и наказание», «Бесы», «Воскресение». Еще ясней о
проповедническом характере реалистических романов говорят эпиграфы из Священного
писания. Таковы, например, эпиграфы к «Анне Карениной» («Мне отмщение, и Аз
воздам») и к «Бесам», где эпиграфом служит целая притча о бесновавшемся, а весь
роман представляет собой проповедь на тему этой притчи. Проповедническое начало
русской литературы хорошо осознавалось и самими литераторами, и обществом.
Всякое отступление от проповеднических традиций в русской литературе всегда
воспринималось, да и до сих пор воспринимается с некоторым подозрением. В этом
случае в авторе начинают видеть человека с утраченными нравственными
ориентирами.

Влияние гомилетики на ораторику сказалось и в том, что в русской традиции не
принята речевая агрессия, ведь речь долгое время была обращена к своим, к
единомышленникам. Русская риторика малоагрессивна, деликатна, и это, безусловно,
ее сильная сторона, создающая возможность диалогизма. Но эти ее качества имеют и
оборотную сторону. Склонность к гомилетике сформировала привычку говорить для
сочувствующих, а это означает – не принимать всерьез противника, не разбирать
подробно и объективно его аргументов, не стремиться перехватить инициативу,
преимущественно слушать. Диалогизм от этого, разумеется, не выигрывает.

В еще худшем положении оказываются у нас те ораторы, которые, игнорируя
неаргессивность русского слова, внешне пытаются следовать риторической манере
западных ораторов, но при этом не изменяют застарелой отечественной привычке
говорить только для своих. Подобные речи производят тяжелое впечатление, и, в
конце концов, отталкивают даже своих. Вообще прямолинейное «жесткое» слово,
подчеркнуто-настойчиво выдерживание в речи какой-либо одной линии производят на
русскую аудиторию удручающее впечатление. Именно с таким речевым поведением
связано употребление слова «риторика» в отрицательном смысле.

Положительной опыт гомилетики породил традицию увязывать тему речи с
символикой. Именно над этой традицией посмеялись Ильф и Петров, когда остроумно
заметили, что любое выступление сбивается у нас на лекцию о международном
положении. Вместо того чтобы говорить о новом трамвае, оратор сбивается на
политграмоту и разглагольствует о Чемберлене.

Нельзя, однако, утверждать, что стремление к обобщениям свидетельствует об
исключительной слабости русской ораторики. Часто это избавляет речь от
приземленности, придает повседневной проблеме высокий моральный смысл.

Из трех видов расположения доводов, рассмотренных нами в главе о композиции,
русской риторической традиции наиболее полно отвечает амплифицирующее их
расположение.

Долгий и успешный опыт гомилетики укрепил в русском дискурсе особое доверие к
тем языковым средствам, которые связаны именно с гомилетикой и с ее основной
стратегией – уподоблением. Отсюда особая склонность нашей убеждающей речи к
метафоре и притче. Даже Лев Толстой, избегающий в своей художественной практике
сложных развернутых метафор, в убеждающих рассуждениях обращается к притче, как,
например, в случае со знаменитой «дубиной народной войны». Притча, построенная
на развернутой метафоре, обычно благосклонно выслушивается нашей аудиторией.
Оппонент, как правило, старается перетолковать притчу по-своему, ни в коей мере
не покушаясь на саму притчевую организацию речи.

Интересно, что любовь к притче сочеталась в восточно-христианской гомилетике
с подозрительным отношениям к словесным фигурам. Так, еще Василий Великий
предлагал избегать «извития словес», т.е. словесных фигур. И в самом деле,
обилие таких фигур – яркая черта ораторики. Они идеальное оружие для словесной
дуэли. Но эффектные выпады, резкие словесные жесты не всегда сочетаются с
поведением человека, вещающего с амвона. Недоверие к фигурам речи, хотя и давно
преодоленное, все же осталось в генетической памяти нашей риторики и проявляется
в том, что в поисках популярности русский оратор чаще, чем какой-либо другой,
готов подчеркнуть свою непричастность к риторике и нежелание прибегать к
изощренным риторическим приемам.

Еще Аввакум заявлял, что он «не обык» использовать риторические приемы.
Позднее подобное признание стало для нашей риторики общим местом. Хорошим тоном
считается безыскусность, незатейливость простота, даже необразованность, во
всяком случае гуманитарная, неумение «красно говорить». Речь должна идти «от
сердца», а не «от ума». Реально же проявление этой «сердечности», как искренней,
так и поддельной, вовсе не означает отсутствия риторических фигур, но
предполагает уместное их использование в соответствии с русскими риторическими
традициями.

Речь, отвечающая нашим национальным риторическим предпочтениям, произнесенная
в соответствии с национальными традициями, будет выглядеть безыскусно и не
заставит задуматься над тем, что ее готовили, продумывали, что она, быть может,
произнесена не с лучшими намерениями. Напротив, речь, идущая в разрез с этими
предпочтениями, даже при наличии у оратора лучших намерений может вызвать
предубеждение. Она привлечет нездоровое внимание прежде всего к самой своей
форме, к продуманности композиции и выбора языковых средств, посеет недоверие в
душе слушателя. Испанская или французская риторика воспринимается нами как
внешне блестящая, но лишенная искренности, в то время как с точки зрения
романской риторической традиции оратор может выглядеть излишне сдержанным в
передаче эмоций и совершенно искренним.

ГЛАВА 2.

МИР РУССКОЙ ПОЛИТИЧЕСКОЙ РИТОРИКИ

 

§ 1. Становление русской ораторики

Черты ораторики в русской политической публицистике XVI в.
Новые черты в политической риторике XVII в.

Гомилетические пристрастия русского публичного дискурса не отменили
существования ораторики. Предыстория русской ораторики, как уже было сказано,
может быть прослежена уже в древнерусской письменности.

Особенно явно связаны с гомилетической традицией первые русские политические
ораторы. Иван Пересветов, публицист XVI в., сторонник, как сказали бы сегодня,
«сильной власти», своей «Большой челобитной» изложил план государственных
реформ, в том числе создания регулярной армии и упразднения института
наместничества. А в «Сказании о Магомет-Салтане» тот же автор нарисовал утопию
идеального государства с крепкой военной властью и жестоким подавлением
произвола судей и взяточничества.

Оба произведения Пересветова тяготеют к политической проповеди. Пересветов не
склонен разбирать аргументы противоположной стороны, но страстно убеждает в
правоте своей точки зрения. Такая проповедь рассчитана на долговременное
воздействие. В самом деле, отстаиваемая в «Сказании о Магомет-Салтане» идея
«царской грозы» становится одним из столбовых политических концептов эпохи Ивана
Грозного. Если древнерусская идея сильного князя основывалась на принципе
подчинения младших старшему и осуждения междоусобицы, то новая идея сильного
царя имела уже более широкий фундамент, косвенно учитывая теорию «Москва –
третий Рим» и прямо ссылаясь на отрицательный опыт Византии, павшей из-за своих
грехов и слабости государственной власти. Таким образом, Иван Пересветов
развивает определенную политическую доктрину, востребованную временем, но,
однако, не полемизирует со своими политическими оппонентами. Характерно, что
Иван Грозный не только не возвысил Пересветова, но, по имеющимся сведениям,
напротив, расправился с ним. При этом царь исходил из той же самой доктрины
государственного строительства. Речь, следовательно, не может идти о
политической ораторике, об открытой конфронтации двух политических лагерей.

Черты проповеди, как уже отмечалось выше, видны и в знаменитой переписке
Ивана Грозного с Андреем Курбским. Покинувший Россию князь Курбский отправил
Грозному послание, в котором не просто бросал царю укор, но гневно отчитывал
его. Ответное послание глубоко возмущенного Грозного было так пространно, что
размером почти в двадцать раз превосходило княжеское. Царь ответил проповедью на
проповедь. При этом, помимо разницы во взглядах на власть и личной неприязни,
авторов отличало и совершенное неприятие стиля противника. Переписку Ивана
Грозного с Курбским нельзя назвать спором, в результате которого участники
приходят к общей позиции. Не является она и обычной ораторикой в жанре,
называемом сегодня «открытыми письмами» или «дебатами». Аргументы противников не
были рассчитаны ни на оппонента, ни даже на третью нейтральную сторону. Каждый
из спорящих (особенно это относится к Курбскому) словно говорит для себя самого
или для своих ближайших единомышленников. При этом оба часто взывают к Богу. И
все же переписка полемична. Иван IV разбирает доводы Курбского, обильно его
цитирует, иронизирует над его словами, пародирует его стиль. Это же, хотя менее
искусно и менее страстно, делает и Курбский в отношении Ивана Грозного.

XVII век – новый этап становления русской политической ораторики,
подготовленный и политической борьбой Смутного времени, и усвоением традиций
западноевропейской ораторики. Изменился и облик самой проповеди – исходного
жанра гомилетики. Западноевропейскую проповедь всегда отличало большое
количество примеров ( exempla ), всевозможных жизненных казусов, которыми
проповедник иллюстрировал свою мысль. Греческое красноречие прекрасно знало этот
прием, называвшийся у греков парадигмой, но в проповеди гораздо охотнее
использовало притчу. Любопытно, что в семнадцатом веке на русский язык был
переведен сборник примеров «Прилог». По сути это парадигмы, однако по старой
памяти их продолжали именовать притчами.

Наверное, первым собственно ораторским политическим произведением на русской
почве была созданная в начале сороковых годов XVII в. на Дону «Повесть сиречь
история об азовском сидении донских казаков 5000 против турок 300000». «Повесть»
была написана с намерением повлиять на решение Земского собора 1642 г. Казаки,
самовольно захватившие Азов, хотели склонить собор и царя, опасавшегося открытой
ссоры с турецким султаном, к официальному закреплению Азова за Россией. Повесть
представляет собой весьма продуманную систему аргументов в пользу присоединения
Азова. Здесь и успокоение по поводу турецкой угрозы (казаки выстояли против
турок, пытавшихся значительно превосходящими силами отобрать Азов), и
рассуждение о стратегической важности крепости, «запирающей» море, и указание на
большие потери, которые русские уже понесли и которые в случае возвращения Азова
могут оказаться напрасными, и очень умелые argumentum ad hominem , задевающие
национальное самолюбие и религиозные чувства царя и собора. «Повесть» уже не
производит впечатление проповеди, адресованной единомышленникам. Это типичное
произведение совещательного красноречия.

§ 2. Политическая риторика эпохи Петра и Екатерины

Становление новой светской политической символики в эпоху Петра и
Екатерины. Русский язык как государственный символ. Использование театра, газет
и журналов как политической трибуны. Политическая сатира.

В эпоху Петра в России складывается совершенно новый политический дискурс.
Обновляется база политической риторики: теперь это театр, газеты, журналы,
художественное слово. Обновляется и политическая символика: теперь это символика
светского государства. Сам русский язык превращается в важнейший политический
символ, становится краеугольным камнем русского патриотизма. Эта сохранившаяся
до сегодняшнего дня роль русского языка представляется нам вполне естественной и
неизменной. Однако она была совершенно не знакома Древней Руси, где
старославянский язык был языком церкви и культуры, а русский язык – языком
повседневного общения и деловым языком. Высокий статус церковнославянского языка
гармонировал с политическими идеями времени. Первой такой идеей, высказанной
митрополитом Илларионом в «Слове о законе и благодати», была идея политического
равноправия Киевской Руси в кругу христианских государств Европы. Второй
основополагающей политической идеей, изложенной старцем Филофеем в «Послании на
звездочетцев», была теория «Москва – третий Рим». Обе идеи немыслимы в контексте
светской культуры и светского языка, обе идеи были связаны с православным миром
и, прежде всего с Византией. Первая обосновывала политическую независимость
русского государства от Византии, вторая утверждала духовную преемственность
Руси по отношению к Византии, павшей под ударами турок, – «стояние за правду»..

Петр строил светское государство в совершенно новом культурном контексте. Его
задачей была рецепция европейской, преимущественно протестантской культуры. Это
было второе обращение к европейскому источнику – не к греческому, как во время
крещения Руси, а к латинскому. На этот раз усваивалась не духовная, а светская
книжность, усваивалась новая европейская наука, в том числе военная. Петр не
хотел и не мог опираться ни на церковнославянский язык, ни на православие. Его
патриотизм мог быть только «росским», а знаменем должен был стать «росский
язык».

Русская власть возлагала большие надежды на литературу и язык, понимая, что
успешное усвоение нового может произойти только на этой почве. Отсюда
беспрецедентное внимание государства к вопросам языка. Петр Великий вводит новый
шрифт, максимально далекий от церковнославянского источника. Ломоносов и
Тредиаковский реформируют русское стихосложение, что было не забавой свободных
художников, а государственным проектом. Ломоносов разрабатывает знаменитую
теорию «трех штилей», направленную на кардинальную реформу русского языка.
Образуется Российская академия, специально занимающаяся (в отличие от Академии
наук) исключительно языковыми вопросами. Создается «Словарь Академии Российской»
– не ординарный труд словесников, но важное государственное начинание.

Новая государственная символика пропагандируется при Петре через новую
светскую словесность. Возникают такие институты, как публичный театр и газета.

Придворный театр был создан в России относительно поздно, при Алексее
Михайловиче. Петр же задумывает театр публичный. Само театральное здание
возводится на Красной площади, а временный театр открывается во дворце Лефорта в
Немецкой слободе. Цены на билеты устанавливаются доступные: от 10 до 3 копеек.
Петр явно замышлял театр как демократическое учреждение, пропагандирующее новую
«росскую» символику.

При Петре появились и первые газеты – ведомости. Правда, слово «газета» по
отношению к русским изданиям было применено лишь в 1809 году (само слово
возникло в Венеции от названия мелкой монеты – цены на газету). Сначала в России
появилась рукописная газета «Куранты», содержащая политические новости и
употребляющаяся высшими чиновниками, как сказали бы мы сегодня, «для служебного
пользования». В 1702 г. Петр I издает указ о печатании газет. Первая такая
газета называлась «Ведомости», а первый дошедший до нас номер относится ко 2
января 1703 г. Общая направленность газеты – пропаганда Петровских реформ.
Большой удельный вес занимают в ней сведения, касающиеся военного дела.

Впоследствии на смену «Ведомостям» приходят «Санкт-Петербургские ведомости»
(в 1738 г.), издававшиеся Академией Наук. А в 1756 г. появляются «Московские
ведомости». Газетный дискурс входит в русский быт.

Во второй половине восемнадцатого века, особенно в век Екатерины,
возрождается политическая полемика, т.е. ораторика. Ее ареной становятся
литературные журналы.

Первоначально журналы возникли как приложение к «Санкт-Петербургским
ведомостям» и находились в ведении Академии. Таковы были «Приложения к
ведомостям», носившие характер научно-популярного журнала. Шагом же к созданию
периодического литературного издания стал журнал «Ежемесячные сочинения к пользе
и увеселению служащие», выходивший с перерывом с 1728 по 1764 г. Первым
настоящим литературным журналом была «Трудолюбивая пчела», издававшаяся А.П.
Сумароковым, одним из идеологов русского классицизма.

Расцвет журнальной полемики приходится на период с 1769 по 1774 г. На одном
ее полюсе находится сатирический журнал «Всякая всячина», созданный по
инициативе Екатерины Великой, на другом – сатирические журналы «Трутень» и
«Живописец», издаваемые знаменитым просветителем Н.И. Новиковым.

Характерно (и это всегда отмечается историками литературы), что в русском
классицизме большой удельный вес принадлежит сатире, жанру с точки зрения самого
же классицизма «низкому», «подлому». Утверждающий пафос классицизма вызвал к
жизни своеобразную политическую гомилетику в литературно-художественных формах –
оду и трагедию. Именно через оду и трагедию утверждались новые государственные
идеи – идеи мощного светского государства, гигантской империи. Как и гомилетика,
политическая ораторика также проявила себя в новой художественной литературе.
Причем вся сила ораторики была направлена на сатиру – исправление недостатков.
Иной ораторики, например, отражающей борьбу различных политических сил, в России
не сложилось. Там, где нет развитой ораторики ни в форме судебного, ни в форме
политического красноречия, она реализует себя именно в сатире. Этот путь
наметился еще в посланиях Грозного к Курбскому и в других сочинениях Ивана IV ,
также носящих обличительный, сатирический характер. «Царская» сатира –
чрезвычайно интересное, своеобразное явление русской культуры. Неудивительно,
что русский классицизм при всей его государственности, «державности» был по
преимуществу сатирическим.

Конечно, сатира Екатерины II не была достаточно острой. В терминах тех лет
это была «улыбательная» сатира, призванная вызывать не желчный смех, но добрую
улыбку. Просветитель Новиков в своей критике общественных недостатков шел
гораздо дальше. Помимо всего прочего, он отстаивал другой, отличный от
екатерининского взгляд на саму сатиру. Так, во многом благодаря усилиям
Новикова, возникла подлинная полемика, а с ней и подлинная ораторика.
Замечательно, что предметом спора в этой ораторике было то, как и над чем можно
смеяться.

§ 3. Революционная и охранительная
символика

Становление революционной символики. Русский язык как государственный
символ. Поляризация политической символики в XIX в. Роль
художественного слова. Противоречивость революционной символики.
Противоречивость «охранительной» символики. Поражение «охранительной» символики.

Русский девятнадцатый век известен своим литературоцентризмом. Термином
«литературоцентризм» принято обозначать такую культурную ситуацию, когда
художественная литература берет на себя функции нравственной и политической
проповеди, нравственной и политической риторики, а также истории, социологии,
философии, а отчасти даже и религии. Именно этой полифункциональностью во многом
и объясняется невиданный расцвет художественного слова.

Русский восемнадцатый век с тем значением, которое придавали художественному
слову и государство, и оппозиция, был прелюдией к литературоцентризму
девятнадцатого. В восемнадцатом веке сложилась русская государственная символика
и тогда же начала складываться оппозиционная политическая символика, поначалу
гражданская, а затем революционная. У истоков ее стоят Н.И. Новиков и А.Н.
Радищев.

С самого начала своего существования русская революционная символика активно
использует античные образы, ориентируясь на французское просвещение и
французскую революцию. В то же время в поисках высоких слов она обращается к
церковнославянскому источнику, от которого старательного отгораживался русский
классицизм, строивший светскую культуру. Парадоксальная смесь революционности с
архаикой, бунтарства с языком церкви заметна уже в радищевском «Путешествии из
Петербурга в Москву» и в его оде «Вольность». В еще большей степени она
характерна для языка декабристов. Это не альянс с православием, но попытка
использовать энергию православной гомилетики, бескомпромиссный дух православного
«стояния за правду» для борьбы с властью, для утверждения идей «вольности и
прав». Именно это обстоятельство надолго определило языковую противоречивость
русской революционной символики.

Тогда же, на заре девятнадцатого века, политический словарь обогащается
новыми, революционными словами. Рядом со словом «царь» (православная
государственная символика) и «император» (новая светская символика) становятся
такие слова, как «тиран», «деспот» и «сатрап». Возникает «тираноборчество» как
положительный концепт. «Тираны мира! трепещите! /А вы мужайтесь и внемлите./
Восстаньте, падшие рабы!», – восклицает молодой Пушкин в 1817 г. в оде
«Вольность».

Появляются и надолго остаются в арсенале революционной пропаганды образы
«цепей», «темницы», «решетки», «оков». Забегая вперед, следует сказать, что
возможно, первым литератором советского времени, который решился создать
карикатуру на эту символику, внедрявшуюся сначала под напором общественного
мнения, а потом официальной пропаганды, был Аркадий Гайдар, заставший
дядю-шпиона из «Судьбы барабанщика» пародировать революционную риторику:
«Я это наша молодежь! Наше светлое будущее! За это ли (не говорю о
себе, но спрашиваю тебя, старик Яков!) боролся ты и страдал? Звенел кандалами и
взвивал чапаевскую саблю! А когда было нужно, то шел, не содрогаясь, на
эшафот…» Это гайдаровское «звенел кандалами» звучит особенно издевательски
и узнаваемо.

Все приметы революционной риторики можно найти в произведениях молодого
Пушкина, у Пушкина, еще не создавшего образа народного, сказочного царя и поэм,
где проблемы свободы, власти, народа, личности поставлены с такой глубиной, что
вызывают споры и поныне. Сам Пушкин перерос революционную риторику довольно
быстро, однако это не означает, что вместе с ним ее переросла художественная, а
тем более публицистическая литература. Напротив, эта символика прочно
укоренилась в художественном слове. Любопытно, что революционной риторики
практически нет у Салтыкова-Щедрина, высмеивавшего официоз, но не прибегавшего
для пропаганды революционных идей к пафосному церковнославянскому языку.

Сохранив едва ли не до наших дней многие штампы декабристских времен,
революционная символика в середине девятнадцатого века обогатилась концептом
«народность». Во времена Пушкина и Белинского под народностью еще понималось то,
что сегодня обозначается как национальная специфика, менталитет народа. Со
времен же Добролюбова и Чернышевского «народность» воспринимается как
простонародность», как близость к простому народу, который с этих пор настойчиво
противопоставляется «верхушке». Сформировавшиеся позже концепты «пролетариата»,
«людей труда», «классовой борьбы», «буржуазии», «эксплуатации» и «коммунизма»
довершают формирование революционной политической символики.

Все это время официальная символика занята выработкой синтеза имперского и
православного начал, что в большей мере удается на почве обращения к военному
прошлому и в свете идей панславизма, чем в контексте повседневной русской жизни.
В концептуальном поле официальной политической символики ширится
представительство «простонародного» начала, что находит отражение в таких
концептах, как «наши солдатики», «старые честные служаки», «тихие богобоязненные
чиновники». Именно это официоз пытается противопоставить «нигилистам»,
«бомбометателям», «ниспровергателям». В круг этих концептов вписывается
полюбившаяся Достоевскому идея народного царя, идея «единения царя с народом
своим».

Любопытно, что интеллигенция и левого, и правого толка немало сделала для
того, чтобы принизить роль самой же интеллигенции в общественной жизни, особенно
общественную роль интеллекта, ума, образованности. Для «правых» интеллигенты это
прежде всего длинноволосые юнцы, взбунтовавшиеся против церкви, царя и
родителей, для «левых» – белоручки, чуждые интересам народа. Для «правых»
умственный труд – потрошение лягушек взамен постов и молитв, скучные немецкие
книги вместо поэзии и любви. Для «левых» он праздное время препровождение взамен
сельских работ, пустые французские книжки вместо суровой серьезной работы
руками.

Обвиняя Базарова в ниспровержении основ, Тургенев обвинял его и в
трезвомыслии, приверженности научным занятиям, что для либерала странно.
Консерватор Толстой демонстративно косил траву, хотя с позиций консервативной
морали переодевание одного сословия в одежды другого такой же абсурд и бунт, как
и уничтожение одного сословия другим. Последний русский император Николай II под
влиянием идей консерватора Достоевского отзывался об интеллигенции не лучшим
образом и мыслил себя именно народным царем.

«Левые» всегда считали подлинным трудом только труд физический. Недоверчивое
отношение к интеллигенции, к ученым с особенной силой сказалось тогда, когда
левизна стала официальной идеологий. Вспомним длинную галерею отрицательных
персонажей-интеллигентов в советской литературе тридцатых – пятидесятых годов.
Уже в двадцатые годы матрос Швандя из драмы К. Тренева «Любовь Яровая» учит
уму-разуму профессора Горностаева.

Образ «простого, незатейливого человека» из символики «правых» со временем
перекочует в символику «левых», где для него была подготовлена почва концептом
«простого народа». Окончательно «простой человек» обоснуется в политический
риторике позднего Сталина в образе «колесиков и винтиков». Ниспровергая Сталина,
снова вспомнят о «простом человеке», любовь к которому вне христианского
концепта простоты рискует показаться спекуляцией. Характер этой спекуляции
достаточно откровенно раскрывается в одном из стихотворений советского поэта
Ярослава Смелякова, который восхищается «осликом четвероногим», идущим, куда
велят, «не понимая даже, что его дальше ждет».

Другая ось поляризации политической символики девятнадцатого века –
славянофильство и западничество. В девятнадцатом веке формируются концепты
«самобытности» у славянофилов и «отсталости» у западников. Русская история
предстает в двух взаимоисключающих символических вариантах. Активно
использующийся в современной риторике концепт «цивилизации» сложился уже тогда
как базовый символ западничества. Петровские реформы превратились в символ –
положительный для одних и отрицательный для других. Символом стала и сама фигура
Петра.

Символика толкуется и углубляется русской политической гомилетикой, роль
которой берет на себя, как уже было отмечено, художественная словесность. Что
касается политической ораторики, ее место занимает литературная критика. Итак,
писатель тиражирует символы и проповедует, критик ведет политические споры,
иногда, особенно в «левом» лагере, вообще отказываясь от собственно эстетических
рассуждений или превращая и их в предмет политического спора. Примером
последнего может служить полемика вокруг «чистого искусства». Обсуждавшаяся в
пятидесятые – шестидесятые годы XIX проблема в наших терминах звучит так: может
ли существовать искусство вне политической гомилетики?

Меж тем в пореформенное время набирает силу и подлинная ораторика, прежде
всего судебное красноречие. Особенную популярность приобретают защитительные
речи, такие, как речь Александрова в деле Засулич. Судебные ораторы опираются на
общие места и символы, выработанные художественной словесностью, и даже
заимствуют у нее отдельные приемы. Влияние художественной литературы на судебное
красноречие довольно ярко проявляется в связи с попытками судебных ораторов
нарисовать психологические портреты фигурантов процесса.

Можно, наверное, сказать, что к началу двадцатого века русская революционная
символика «переиграла» охранительную. Она оказалась глубже укорененной в
общественном сознании. Оказалась она и более последовательной. Святая Русь и
имперская государственная машина, построенная по немецкому образцу, не смогли
образовать единого символического фундамента. В то же время противоречивая идея
«революционного подвижничества» оказалась более жизнеспособной. Оксюморон, как и
следовало ожидать, оказался крепче эклектики.

Революционная риторика набирала силу, несмотря на разброс идей. Этот разброс
был более ощутим в политической дидактике, которая в нелегальной и легальной
литературе, занималась политическим просвещением, отстаивая ту или иную (к тому
времени уже партийную) точку зрения. Сам концепт «политического просвещения»
активно входил в символику, гомилетику и ораторику революционного мышления.

§ 4. Система убеждающих речей в ленинскую и сталинскую
эпохи

Генезис советской политической символики. Ораторика Ленина, ее источники.
Противоречивость политической символики ленинской эпохи. Риторика Сталина, ее
гомилетизм. Советская дидактика. «Краткий курс». Расшатывание советской
дидактики.

Советская символика выросла из символики революционной в ее большевистской
редакции. Годы гражданской войны были годами напряженной ораторики и
политической дидактики. Многие политические ораторы этого времени имели
юридическое образование и были связаны с традициями русской судебной риторики.
Они не ограничивались аудиторией единомышленников, не боялись обращаться к
колеблющимся или к тем, кого сами считали лишь временным союзником.

Сами большевики первый, «кружковый» период распространения марксистских идей
называли пропагандой, второй, «массовый» – агитацией. То, что большевики считали
пропагандой, правильнее было бы рассматривать как полемику или кружковую
ораторику. В среде революционеров постоянно шла борьба отдельных течений, и это
требовало аргументации, а не простого тиражирования политических символов, как в
случае чистой пропаганды. Язык политических и философских брошюр – яркий пример
такой революционной ораторики. В работах Ленина, например, очень мало проповеди
марксизма и еще меньше популяризации его. Вся риторика Ленина построена на
смысловых различиях, дистинкциях, обобщенно говоря, на том, как отличить одних
«друзей народа» от других его «друзей».

Большевики называли второй период своей деятельности агитацией, имея в виду
ее обращенность к массовой аудитории. В нашей терминологии это не совсем
агитация. Агитировать, мобилизовывать, подхлестывать можно лишь
единомышленников. Большевики же занимались революционной ораторикой,
переубеждением. Они не просто предъявляли широким слоям населения свой красный
символ веры, как позже делали их последователи, но активно переубеждали
колеблющихся, лавировали, заключали временные союзы.

Ведущим политическим оратором предреволюционного и революционного времени
был, конечно же, сам Ленин, чья риторика сложилась под влиянием теории и
практики русских судебных ораторов прогрессистского направления. Наиболее
непосредственное влияние на риторику Ленина оказал такой теоретик судебной
ораторики, как П.С. Пороховщиков (Сергеич). Следы знакомства с его работой
«Искусство судебного оратора» проявляются у Ленина даже на уровне
позаимствованных оттуда примеров.

Главной чертой ленинской риторики была ее гибкость и контрастность.
Излюбленная фигура Ленина-оратора – диафора, запомнившаяся миллионам людей по
фразе «Есть компромиссы и компромиссы». Любопытно, что один из филологов
советского времени, изучающий ленинское наследие, полагал, что открыл новую
фигуру, встречающуюся только в публицистике Ленина. Это была именно диафора, для
которой исследователь никак не мог подыскать подходящего названия.

Риторика Ленина чрезвычайно энергична и агрессивна. Для его стиля характерны
антитезы, коррекции, градации и резкая, пейоративная лексика. Политическая брань
Ленина («политические проститутки», «сволочи» и т.д.) не ускользнула
впоследствии от авторов анекдотов о вожде. Риторическая стратегии Ленина
рассчитана на то, чтобы ошеломить читателя, или слушателя. Эта та самая шоковая
стратегия расположения аргументов, о которой мы говорили выше в связи с
переубеждением аудитории.

Ленин максимально далек от приемов торжественного красноречия. Его риторика
полярно противоположна древнерусскому красноречию киевской школы. Она абсолютно
чужда всему, что шло от традиций церковной риторики, гомилетики. Церковная
традиция чужда ленинской риторике не только по содержанию (что при нелюбви
автора к «боженьке» естественно), но и всеми словесными приемами – от композиции
до тропов и фигур.

Характерны названия ленинских работ, изобилующие риторическими фигурами и
аллюзиями: «Что делать?», «Шаг вперед – два шага назад», «Кто такие «друзья
народа» и как они воюют против социал-демократов» и т.д. Эти названия напоминают
современный газетный заголовок. Ораторика охотно озаглавливает свои произведения
вынося в заголовок то, что сегодня называется слоганом, а тогда называлось
лозунгом.

Приведем характеристику, которую дал ленинским речам Сталин:

«Меня пленила та непреодолимая сила логики в речах Ленина, которая
несколько сухо, но зато основательно овладевает аудиторией, постепенно
электризует ее и затем берет ее в плен, как говорят, без остатка. Я помню, как
говорили тогда многие из делегатов: «Логика в речах Ленина – это какие-то
всесильные щупальцы, которые охватывают тебя со всех сторон клещами, и из
объятий которых нет мочи вырваться: либо сдавайся, либо решайся на полный
провал».

Я думаю, что эта особенность в речах Ленина является самой сильной
стороной его ораторского искусства».

Сталин отмечает реальные черты ленинской ораторики: использование шоковой
стратегии (постепенно электризует аудиторию, а затем берет ее в плен),
энергичность, напористость. Однако в этой характеристике названы и черты
риторики самого Сталина, его собственный риторический идеал, дающий о себе знать
эпитетом «основательно» и выражением «охватывает со всех сторон». Ленин
использовал логику, как таран, оснащая ее грубыми выпадами, Сталин же
пользовался логикой как методичной осадой, подкрепляя ее всевозможными трюизмами
и нагнетая повторы. Реальную риторику Ленина трудно назвать основательной.
Риторика Сталина была чрезмерно основательной, производя впечатление вязкой и
застревающей.

Ораторика должна опираться на символику. Русская революционная ораторика и
опиралась на революционную символику, подготовленную художественным и
критическим словом русской литературы. Здесь и тяжеловесный символический ряд,
связанный с осуждением деспотизма и оплакиванием его жертв («Замучен тяжелой
неволей», «Вы жертвою пали в борьбе роковой»), и литературное иронизирование над
устоями консервативной жизни, особенно сильное в устах Салтыкова-Щедрина
(«боженька», «благонамеренный обыватель», «в среде умеренности и аккуратности»).
Всем этим литературно-критическим наследием XIX в. активно пользовался Ленин, в
частности, образом щедринского Иудушки, правда, толкуя его весьма широко. Но
была и новая символическая струя, инициированная новыми течениями в искусстве,
по отношению к которым единого мнения у большевистских ораторов не было.

Речь идет о модернизме, обслуживавшем анархическую, бунтарскую,
антибуржуазную, а впоследствии фашистскую эстетику. В России она была связана с
рецепцией стиля Ницше, от чего не свободен и такой канонизированный пролетарский
писатель, как Максим Горький с его символическими абстракциями, получившими в
нашем школьном литературоведении название «ранние романтические рассказы
Горького».

Ранняя советская символика была созвучна футуристическим течениям в
искусстве. Недаром, даже приняв консервативный облик, советская символика сумела
ассимилировать творчество Владимира Маяковского. В области архитектуры и
живописи связь с модернизмом еще очевиднее, чем в словесном искусстве. Об этом
интересно рассказано в книге Паперного «Культура-два».

С получением монополии на слово революционная ораторика сменилась советской
гомилетикой – проповедью советского образа жизни и советской дидактикой –
массовым обучением народа «политграмоте».

Настоятельная необходимость в большевистской дидактике диктовалась причинами
внутреннего и внешнего характера. Во-первых, серьезную проблему создавала борьба
с возникавшими в марксистском учении «ересями», особенно борьба с троцкизмом.
Во-вторых, огромная масса урбанизированного сельского населения нуждалась в хоть
какой-то первичной концептуализации новой для нее городской жизни. В такой
ситуации появилась необходимость в пропагандистах – проповедниках нового
политического учения, и в пропаганде – тиражировании политических символов и
эмблем, проведении мероприятий, это тиражирование обеспечивающих. Никакой другой
политической символики, кроме советской, не воспроизводилось, никакой другой
политической агитации, кроме советской, не велось даже в художественной форме.
Былой литературоцентризм полностью сошел со сцены. Литература была пристегнута к
политграмоте. «Властители дум» превратились в «инженеров человеческих душ»,
которые тиражировали символику, но уже не создавали ее, не выступали как
инициаторы ее модернизации.

Объективная противоречивость советской политической символики состояла в том,
что ее революционные концепты должны были стать на службу государственного
строительства, укрепления, а не ниспровержения власти.

В работе Ленина «О государстве» автор в духе своей риторики противопоставляет
государство в обычном смысле слова государству пролетарскому, которое суть
государство навыворот, государство для отмены государства.

Это противоречие в символике не было преодолено до самого конца советской
власти и время от времени давало о себе знать. Впервые же оно проявило себя,
когда начались гонения на авангардистскую эстетику, когда был осужден формализм,
разогнан РАПП и Пролеткульт. Авангардистская составляющая революционной
символики была существенно редуцирована и введена в законные рамки. В странной,
на первый взгляд, формуле Сталина «Маяковский был и остается(?) талантливейшим
поэтом нашей эпохи» закреплен именно этот водораздел. Понятно, что поэт не
перестает быть талантливым после смерти, все дело в эпохе.

Риторика Сталина, особенно его политическая проповедь, представляет собой
чрезвычайно яркое явление, возникшее на сломе двух символик. Если в основе
риторики Ленина лежит судебное красноречие, опыт кружковой политической
дидактики, то риторика Сталина восходит к торжественному красноречию, стихию
которого бывший семинарист очень хорошо чувствовал. Выстроенные в духе
амплифицирующей композиции, вязко возвращающиеся к одному и тому же предмету,
полные повторов и плеоназмов, его речи очень мало напоминают колючие речи
Ленина.

Риторика Сталина не обладает и половиной словесной агрессии Ленина.
Юридическая эквилибристика с «компромиссами и компромиссами» ей чужда (хотя
внешне урок Ленина усвоен): так, в одной ранней работе встречается оборот «есть
ошибки и ошибки»). Стратегия шоковой терапии сменяется стратегией
амплифицирующего построения речи. Шквал аргументов-нападок сменяется
пережевыванием одной и той же мысли во многих абзацах. Слушатель берется
измором. Отсюда яркие анафоры и даже эпифоры и анаэпифоры, обилие плеоназмов.

Вот пример упомянутого выше (в связи с логическими доводами) рассуждения с
дефиницией из работы Сталина «Об основах Ленинизма»:

«Итак, что такое Ленинизм?

Одни говорят, что Ленинизм есть применение марксизма к своеобразным
условиям российской обстановки. В этом определении есть доля правды, но оно
далеко не исчерпывает всей правды. Ленин действительно применил марксизм к
российской действительности и применил его мастерски. Но если бы Ленинизм явился
только лишь применением марксизма к своеобразной обстановке России, то тогда
ленинизм был бы чисто национальным, чисто русским и только русским явлением
Между тем мы знаем, что Ленинизм есть явление интернациональное, имеющее корни
во всем международном развитии, а не только русское. Вот почему я полагаю, что
это определение страдает односторонностью».

Далее следует еще один абзац «Другие говорят…», за ним – новая гипофора:
«Что же такое, в конце концов, ленинизм?», а затем – собственное определение
ленинизма. Но уже по приведенному абзацу видна тяжеловесная вязкость сталинской
риторики, ее неторопливый ход. Бросается в глаза обилие плеоназмов. После «доли
правды» – «далеко не исчерпывает всей правды», «применил» и «применил», «чисто
национальным» – «чисто русским» – «только русским» и др.

В области политической символики сталинская риторика и пропаганда медленно
двигалась в сторону усиления консервативного начала и ослабления начала
«революционного». Оды и кантаты сталинских лет давали повод для сближения
послевоенной эпохи с классицизмом. Даже сатира в духе «улыбательных» опытов
Екатерины II была вписана в новое трехстилевое единство. Возрождался такой
архаичный жанр классицизма, как литературная басня. В рамках «самокритики»
обличались, например, «подхалимы» (пример тому – басня С. Михалкова «Заяц во
хмелю»). Впрочем, литературный классицизм не столько питал риторику общими
местами, сколько сам питался ими и лишь тиражировал штампы. Характерна
лексическая замкнутость советских од, особенно показателен в этом отношении
поэтический язык М. Исаковского. В его произведениях постоянно повторяются слова
«новый», «счастливый», «золотой», «родной», «стальной», «могучий». Спектр
положительных и отрицательных эпитетов советской эпохи был весьма обозрим.

Задача дидактики – исходя из символики как из аксиомы, упорядочить картину
мира и эту упорядоченную картину доходчиво передать. Сталинская дидактика,
однако, брала на себя и функции символики. Проявлялось это в том, что зона
аксиом разрасталась до целых учебных программ, а доказательность, напротив,
заменялась ссылкой на авторитет.

Особым дидактико-символическим документом был знаменитый «Краткий курс
истории ВКП(б)». Этот курс – яркий пример сталинской риторики в области
дидактики. Это все те же неторопливые рассуждения, отлитые в афористические
формулы. «Краткий курс» написан с позиции силы. Между строк чувствуется угроза в
адрес еретических уклонений, в адрес тех, кто понимает жизнь по-другому.
«Краткий курс» – это своего рода дидактическое гипнотизирование населения.

Слабой стороной советской дидактики, расшатывающей ее, была необходимость
совмещения революционной и консервативной концептуализации жизни, проявившаяся,
в частности, в отношении к классическому наследию. Началось со сбрасывания
классики, в том числе Пушкина, «с корабля современности». У И. Ильфа и Е.
Петрова есть фельетон о семейной ссоре между старым большевиком и «старым
пионером», которого учили в школе по новой программе. Глава семьи отпраздновал
победу лишь после того, как образование вошло в более или менее классическое
русло. Впереди, однако, были новые повороты вправо – и в юбилейный пушкинский
год, и в послевоенное время.

Большим фактором риска для советской дидактики была так называемая
«диалектика» и «диалектическая логика». Суть дидактики в развертывании
доказательств и увязывании фактов на основе аксиом. На практике же под влиянием
сменяющихся кампаний и политического лавирования логика сплошь и рядом
нарушалась и камуфлировались словом «диалектика». Развилось особое искусство
манипулирования цитатами, которое было осуждено самими же марксистами как
«начетничество» и которым, тем не менее, продолжали широко пользоваться. Цитаты
из самого Сталина как выражение лояльности тоже не способствовали усилению
дидактики. Антикультовская пропаганда и отсутствие новых «классиков»
окончательно расшатали советскую пропаганду.

§ 5. Убеждающее слово в послесталинскую
эпоху

Неэффективность государственной пропаганды. Противоречивость
антикультовской риторики. Феномен квазиполемики. Оппозиционная риторика
Солженицына и Сахарова. Узкие места оппозиционной риторики.

Антикультовская риторика вызвала к жизни новую символику, связанную со старой
двумя мостиками – «защитой простого человека» и «восстановлением ленинских
традиций», от которых общество «отошло в годы культа». Сама же критика Сталина
велась с прежних революционных позиций и с помощью прежней революционной
символики. Интересно, что слово «культ» соотносило сталинизм с религией –
главным врагом революционной идеологии. Слово «личность», употребляемое в
отрицательном смысле, отсылало к «коллективизму». Таким образом, время жестокого
подавления личности и замены религиозного культа политическим суррогатом
получило название «эпохи культа личности».

Некоторые элементы антикультовской символики зародились еще при Сталине, под
контролем Сталина и по инициативе Сталина. Прославление простого, незаметного
человека началось со знаменитого сталинского тоста о людях, у которых «чины не
важные», но которые являются «колесиками и винтиками» всего советского
механизма. Защита этого человека от чиновников, начальников, бюрократов и вообще
сильных мира сего началась тоже задолго до 1953 года. Не у этих ли начальников
было «головокружение от успехов»? Не они ли погрязли в «комчванстве»?

Не ради них ли возродилось щедринское слово «головотяпство»? Не против них ли
была направлена «самокритика»? Не они ли защищались от нее «зажимом критики»? Не
они ли не сходили со страниц журнала «Крокодил»?

Сталин эксплуатировал в своей риторике старую, хорошо проработанную в русской
культуре схему «царь – защитник простого человека от неправедных бояр». Тема эта
встречается уже в «Молении» Даниила Заточника, хотя в этом памятнике
древнерусской литературы XIII в. речь идет еще не о царе, а о великом князе.
Сталин опирался на беспроигрышное общее место, достаточно вспомнить русские
пословицы о царе и боярах:

Царю застят, народ напастят.

Не от царей угнетение, а от любимцев царских.

Не царь народ гнетет, а временщик.

Не бойся царского гонения, бойся царского гонителя.

Царь гладит, а бояре скребут.

Царские милости в боярское решето сеются.

Хрущев предложил другую формулу: «Царь не царь, а самозванец, неправедно
унаследовавший истинному царю». Критиковать Сталина он мог только постоянно
противопоставляя его Ленину. Слабость этой риторической позиции состояла в том,
что Ленин плохо подгонялся под образ русского царя, скорее на эту роль подходил
сам Сталин, который выиграл войну, сидел в Кремле и охотно, особенно к концу
жизни, прибегал к державной риторике. Сходство Сталина с историческими царями –
Иваном Грозным и Петром Первым – было очевидным. Ленин же, великий
ниспровергатель, не годился на роль самодержца, оставившего какое-то наследство,
промотанное преемником. Из всех руководителей русского государства он меньше
всего походил на царя.

Риторике Хрущева могли бы придать силу именно те общие места, которые он не
мог и не хотел эксплуатировать. Критиковать бесчеловечность культа можно было
либо с религиозных, откровенно православных позиций, либо с позиций либеральных,
опосредованно религиозных. Идеи же «пролетарского гуманизма» и «социализма с
человеческим лицом» вступали в непримиримое противоречие со словесными формулами
вроде «революционной бескомпромиссности» и «революционной законности». Однако
списать эти крепко въевшиеся в общественное сознание формулы на Сталина и его
приспешников было для хрущевской критики сталинизма и невозможно, и
нежелательно. Поэтому неудивительно, что официальная пропаганда потеряла
монополию на разоблачение культа личности.

Новая символика стала вырабатываться относительно независимой интеллигенцией,
социальная база которой сильно расширилась в связи с завершением процесса
урбанизации и всеобщим средним образованием. Постепенно стали обозначаться
параллели между сталинизмом и немецким фашизмом. Общими для идеологии сталинизма
и фашизма оказались не только феномены концлагеря и массовых народных действ,
коллективной экзальтации (вспомним фильм М. Ромма «Обыкновенный фашизм»), но
даже феномен партийной дисциплины, Партии, управляющей страной. Тогда же родился
концепт «мифа», овладевающего общественным сознанием. Путь от разоблачения
«культа» к разоблачению «мифа» довольно логичен. Следует только отметить, что
если бы критика сталинской эпохи велась с христианских позиций, она не пришла бы
со временем к антиномии «жизнь с идеологий ведет к насилию – жизнь без идеологии
ведет к хаосу». Пафос уподобления сталинизма фашизму был чисто негативным.
Оставалось непонятным, какова же альтернатива фашизму и коммунизму. Положение
осложнялось тем, что антифашизм был поднят на щит внутренне близким к нему
коммунизмом.

Так или иначе, но, в конце концов, наряду с государственной сложилась и
оппозиционная политическая риторика. Однако это не привело к развитию ораторики,
поскольку открытой полемики в обществе не существовало. Напротив, ораторика
находилась в глубоком упадке. Государственная гомилетика все больше и больше
занималась простой пропагандой, т.е. тиражированием символики, а не развитием ее
концептов и приложением их к жизни. В год празднования столетия со дня рождения
Ленина это обстоятельство было настолько ощутимым, что на него отреагировала
сама пропаганда. В печати стали критиковаться соответствующие «перегибы». К тому
же критика культа успела посеять подозрение к миллионному тиражированию имени и
образа вождя.

Жанр «разоблачения», разработанный зарубежными и отечественными оппонентами
социализма, также не способствовал развитию ораторики. Напротив, «разоблачения»
создали особый вид риторики – квазиполемику. Основное отличие «разоблачения» от
полемики состоит в том, что его читатель имеет возможность ознакомиться с
мнением «другой стороны» только в тексте самого же «разоблачения». Такая
практика господствовала даже в советской дидактике. Невозможно было ознакомиться
с «буржуазными» и прочими «лженаучными» теориями в первоисточнике. Давались лишь
отрывочные цитаты, помогающие «разоблачению». По учебнику атеизма нельзя было
составить мнение о самой религии, по «Критике лингвистической философии» – о
самой лингвистической философии, по критике «Доктора Живаго» – о самом романе Б.
Пастернака. Господствовало явное манипулирование, т.е. преднамеренное сокрытие
источника информа­ции. Относительно природы такого манипулирования никто не
обманывался, ни авторы-манипуляторы, ни подавляющее большинство читателей
«разоблачительных материалов». Соответствующие тексты практически всеми
воспринимались лишь как декларирование официальной позиции, чем они на самом
деле и являлись. Но подавались они не как декларации, а как настоящие реплики в
споре. Все это производило впечатление игры – игры в риторику. В свое время А.Т.
Твардовский достаточно едко высказался о сочинении советских идеологических
романов: «Нет, чтоб сразу выпить водки, закусить – и по домам!» Спор с немым
противником поражал своей ненужностью.

Советская пропаганда становилась все более навязчивой и вызывала реакцию,
обратную желаемой, – скепсис. Но ораторикой не занималась и оппозиция. Ее
главное занятие в те годы – выработка новой символики. Такова риторика
Солженицына и Сахарова.

Риторика Солженицына сразу оторвалась от антикультовской не только тем, что
шла дальше в отношении оценки советской власти и ее деятелей, но и тем, что была
сугубо этосной, давала критику сталинизма с нравственных позиций.
Религиозно-национальная платформа Солженицына позволила ему создать базу для
консервативной, а не революционной критики большевизма. Он первым стал
выбираться из оксюморона «революционная контрреволюционность».

Риторика Сахарова содержала в себе другой заряд – идею интеграции с
цивилизованным человечеством, идею общечеловеческих ценностей. Так появились
концепты демократии, прав человека, свободы личности. При этом общая,
христианская в своей основе, природа славянофильства Солженицына и западничества
Сахарова не эксплицировалась в общественном сознании, где оба они выступали лишь
как борцы с Системой. Ценностная система одного была затемнена крестьянским,
общинным пафосом (в его городской рецепции), ценностная система другого –
прогрессизмом.

Крестьянский (или квазикрестьянский) пафос солженицынской риторики не давал
твердой опоры для оздоровления деловой морали и приобретал в условиях
современной городской культуры черты утопизма. Это еще в большей степени
относится к риторике писателей-деревенщиков. Западничество Сахарова затемняло
христианские источники его морали, оставляло возможность противопоставления
таинственных «общечеловеческих ценностей» национальному этосу. Будучи
прогрессистским оно не давало твердой почвы для морали консервативной.

Постсоветская судьба оппозиционных риторик оказалась достаточно драматичной.

§ 6. Риторика фронды

Феномен фронды. Критика советской власти с революционных позиций. Эзопов
язык фронды. Риторика молодежной субкультуры. Слабость общих мест фрондерской и
субкультурной риторики.

В шестидесятые годы в оппозиционной культуре наряду с серьезным
противостоянием власти развилась особая форма критической рецепции официоза –
своеобразная фронда. Эта фронда пыталась, опираясь на революционную символику,
осторожно критиковать систему за ее консерватизм. При этом фронда ассоциировала
себя с юношеством, молодежью, противопоставляя себя «старикам», советским
консерваторам. Молодежная символика советской фронды корреспондировала с ее
инфантилизмом, безответственностью, реальной зависимостью от «стариков», в том
числе и идейной. «Молодые» по-детски поддразнивали старших, упиваясь безобидными
намеками. Появилась риторика «подтекста». В литературе, а особенно в кино,
получил развитие эзопов язык: изображалась реакционность царской России, а
подразумевалась реакционность советских начальников старшего поколения.

На этой почве, однако, складывалась новая символика: полицейские меры,
полицейское государство, реакционные чиновники, третье отделение, царская
цензура – и все это применительно к реалиям советской жизни. Здесь же
выстраивался и положительный ряд: молодые заговорщики, независимые художники,
романтические революционеры. Этот последний ряд находил менее убедительные
параллели в советской действительности, чем первый, и очень мало соответствовал
комсомольскому облику самой фронды. К тому же оба ряда отчасти сливались с
официальной пропагандой, с ее традиционно-советской символикой в ее
пафосно-революционной части.

Помимо царско-советских параллелей выстраивался и условный мир обобщенных
тиранов, палачей, шпионов, утверждавшийся через фильмы с
условно-сказочным сюжетом и через авторскую песню. Характерной чертой символики
революционной фронды, роднящей ее с официозом, было осуждение мещанина,
обывателя, потребителя, вещизма. С революционных позиций осуждалась,
во-первых, традиционная консервативная мораль, во-вторых, прагматизм, мораль
деловая. По сути дела, риторика фронды в силу своей непоследовательности зашла в
тупик, критикуя советскую власть с советских же позиций.

Наработанные этой риторикой общие места в полной мере проявили свою слабость
и противоречивость в постсоветское время. Осуждение деловой морали в
оппозиционных кругах привело к языковым и не только языковым лакунам. Дефицит
норм деловой морали, дефицит общих мест, опираясь на которые, можно было бы
корректировать эту мораль, явно ощущался в девяностые годы. И с советской, и с
фрондерской точки зрения любой бизнес безнравственен и бизнесменов можно было
призвать лишь к самоуничтожению, но не к нравственному поведению.

В меньшей степени аналогичные лакуны ослабляли консервативную мораль. Однако
годы пропаганды революционных изменений, поддержанных фрондирующей
интеллигенцией, не способствовали ни выработке общих мест консервативной морали,
ни выработке консервативного языка.

Рядом с риторикой фронды следует упомянуть и символику молодежной
субкультуры. Связанная главным образом с новыми течениями в музыке, она имела и
словесное воплощение в текстах рок-песен и в феномене молодежного жаргона.
Официальная культура воспринималась молодежной субкультурой не как идеология,
понимаемая и отрицаемая с определенных идейных позиций, а как мир взрослых, не
принимаемый эмоционально по принципу «не знаю и знать не хочу».

Впоследствии это стало основой ернической, чисто пафосной риторики средств
массовой информации, ориентированных на молодежь. Иногда издания,
придерживающиеся этого подросткового тона, уничижительно называют желтой
прессой, но это глубоко неверно. Это не желтизна и не бульварность, это
заигрывание с незрелой, идейно не позиционирующей себя частью населения.

Если дезинтеграционная, конфронтирующая сторона этой риторики сводилась к
яростному и нерасчлененному неприятию всего чужого, то ее интеграционная,
самоидентифицирующая сторона состояла в идентификации с западной молодежной
культурой. Это способствовало проникновению в язык большого количества
варваризмов и подготовило общество к сочувственному восприятию английских
заимствований в области политической и экономической лексики.

§ 7. Риторика авторской песни шестидесятых
семидесятых годов

Эскапистская составляющая риторики авторской песни. Сатирическая ее
составляющая. Окуджава и Высоцкий – певцы Городской Руси. Потенциал общих
мест Городской Руси.

В выработке новой символики в шестидесятые – семидесятые годы, как это уже
неоднократно случалось в истории русского политического языка, ведущую роль
сыграло художественное слово, но не столько проза, сколько авторская песня. Ее
влияние на общественные представления, словесность, риторику трудно переоценить.
Правда, песня эта неоднородна. Громадное большинство бардов выступило певцами
советского сентиментализма, глухой оппозиционности, эскапизма. Созданные ими
общие места не имеют большого значения для политической риторики, скорее это
художественный памятник эпохи. К политической сфере имеет отношение лишь
подчеркнутая неофициальность, переходящая в асоциальность. Однако по сравнению с
сентиментализмом девятнадцатого века в этом не было ничего нового, за
исключением, пожалуй, мотива несколько условного, «гриновского» мужества,
привнесенного в традиционную поэтику дружбы.

Особое место в авторской песне занимало творчество Александра Галича,
продолжавшее антикультовскую тему, переросшую в активное неприятие советской
действительности, и сатирические песни Ю. Кима, а также некоторых других бардов.
В этих песнях оппозиция явно перерастала фронду. В них утверждалось
представление о ценности личности, о личной ответственности человека за все
происходящее, о преодолении конформизма. Все это пополнило запас общих мест
будущей риторики демократов. Сильной стороной этих песен был их сатирический
пафос, довершивший разрушение официальной пропаганды, которая вызывала у
авторов-бардов нескрываемое отвращение: «Что ни день фанфарное безмолвие славит
многодумное безмыслие» (Галич).

Сатирические песни утратили свою риторическую (но, разумеется, не
художественную) актуальность в годы перестройки и в последующий период, когда
объекты их сатиры изменились, утратили четкость облика, а частично и исчезали.
Поэтому позитивная сила этих песен и их влияние на будущее словесности не идет
ни в какое сравнение с тем, что сделали два ярчайших представителя авторской
песни – Булат Окуджава и Владимир Высоцкий.

Творцом новой символики в силу особенностей своей поэтики и своего таланта
выступил Булат Окуджава. Русь Советскую, с ее грубо раскрашенным фасадом и
темными глубокими дворами, куда не проникала общественная рефлексия, он заменил
совсем иной страной – «арбатским двором». Арбатский двор – это, по сути дела,
новая урбанизированная культура – Городская Русь, населенная не мифологическими
Корчагиными и не «придавленными убогим бытом обывателями», но своими «королями».
Окуджава учил видеть в обыденном возвышенное и вечное. Фактически, он открыл
новую страну, из которой не надо было убегать, но в которой можно было жить,
находя и оберегая высшие ценности человеческого бытия, простые истины. «Совесть,
благородство и достоинство – вот оно святое наше воинство».

Владимир Высоцкий – единственный автор художественных текстов советского
периода, получивший всенародное признание. В его мире живут агрессивные газетные
штампы, одурачивающие доверчивого обывателя, и вечные истины русской жизни,
спрятанные в штампах иного рода – пословицах и поговорках. При этом Высоцкий –
один из немногих русских поэтов, мыслящих риторически. Его сюжеты при всей
искренности и эмоциональном напряжении глубоко продуманы, рационалистичны. Более
того, громадное большинство его баллад построено по риторической схеме. А по
обилию риторических фигур он оставляет за собой всю русскую словесность. Не
мудрено, что Высоцкий обогатил русский язык многими идиомами, способствовал
закреплению многих общих мест.

Окуджава и Высоцкий – поэты новой страны, сложившейся в тридцатые – сороковые
годы вследствие великой урбанизации (раскрестьянивания) и всеобщего среднего
образования. Эта страна не имела своих идеологов. Официальная идеология не
контролировала ее, была для нее внешней, просмотрела ее появление. Она
предлагала символику, а общество ее не принимало. Подтверждение тому – волна
анекдотов о Василии Ивановиче. Горожанин, окончивший десятилетку, уже с
некоторым удивлением и отстраненностью взирал на плакат, где рабочий с газетой,
крестьянин с вилами и народный интеллигент в очках сокрушали русское офицерство
и духовенство. Горожанин никак не мог отождествить себя с Василием Ивановичем,
он мыслил себя по меньшей мере «адъютантом его превосходительства».

Но и оппозиция не спешила освоить новую страну. Критика действительности с
крестьянских позиций, уходящих корнями в фольклор, была и того меньше понятна
новому горожанину. И если русская деревня была для него экзотикой, то еще
большей экзотикой был для него совершенно неизвестный и чужой запад. Поэтому ни
западники, продолжавшие эксплуатировать некий вымышленный «Зурбаган», ни
деревенщики, упивавшиеся исчезнувшими диалектизмами, не могли стать и не стали
идеологами новой страны.

Место осталось вакантным. Идеологом сможет стать лишь тот, кто даст обществу
жизнеспособную символику. Окуджава и Высоцкий сделали в этом направлении первые
шаги. Окуджава учил видеть вечное, Высоцкий – национальное.

Будущее, надо полагать, за риторикой Городской Руси.

§ 8. Политическая риторика и смех

Феномен политического «стеба». Особый характер смеха. Судьба
сатирического смеха и народного юмора.

В постсоветское время особенностями русского общественного дискурса стали
дефицит общепризнанной символики, символический эклектизм и ироническое
отношение к символике старой, советской.

Следует специально остановиться на характере смеха, возникшего в глубинах
субкультуры и ставшего знаменем СМИ. Этот смех многое проясняет в общей картине
политической риторики.

Особенностью общественного дискурса конца восьмидесятых – девяностых годов
является проникновение в язык СМИ так называемого «стеба». На жаргоне «стебом»
называется особая форма насмешливого речевого поведения. В отличие от
литературной сатиры насмешка здесь далеко не всегда предполагает четкую позицию
смеющегося. Напротив, для «стеба» характерна нравственная размытость. Эта
насмешка не предполагает глубокого проникновения в объект сатиры, понимания его.
Настоящий сатирик должен доказать свое право на смех тем, что он видит
описываемое им явление насквозь. Он замечает глупость и выводит ее на свет. Для
«стеба» это, вообще говоря, не обязательно и даже не характерно.

Обычно такого рода смеховая культура свойственна подросткам, которые
высмеивают мир старших, не претендуя на его понимание. На молодежном жаргоне
насмешка, не связанная с пониманием ее объекта, передается также словами
«прикол», «прикалываться». «Прикольный смех» не только отличен от сатирического,
но и не вполне тождествен так называемой «народной смеховой культуре». Не
тождествен он и ерничеству, с которым обычно соотносится, и даже не вполне
адекватен тому, что передается народным выражением «валять дурака».

Народная смеховая культура, описанная М. Бахтиным, характеризуется
двойственной направленностью смеха. Так, автор древнерусской «Азбуки о голом и
небогатом человеке» смеется и над миром, в котором царит несправедливость, и над
собой, «голым и небогатым», – жертвой этой несправедливости. Голый человек явно
вызывает сочувствие («Аз есмь голоден и холоден, наг и бос…»), но в то же
время признается: «Отец мой оставил мне имение свое, и я и то всио пропил и
промотал». Подобным образом строится и поведение клоуна, шута: он смешон, нелеп,
но и вызывает сострадание, поскольку часто становится жертвой более сильного и
ловкого человека. Все это совсем не похоже на смеховую культуру «стеба»

Характерным и новым в смеховой культуре «стеба» является рассмотрение
окружающей действительности с позиции «прикола», т.е. возможности «прицепиться»
к чему-нибудь с единственной целью повеселить себя. Эта особенность «стеба» не
укрылась от сатирика М. Жванецкого, сказавшего, что молодежи смешно все: глаз
вытек – смешно.

Советская политическая риторика с самого начала своего существования
старалась использовать сатирический смех (вспомним хотя бы «Окна РОСТА»).
Слабостью этой сатиры в первые годы советской власти была попытка мобилизовать
крестьянский, простонародный юмор. Его щедро эксплуатировал Демьян Бедный,
сатира которого казалась грубой даже Ленину. Разумеется, реальный крестьянский
юмор (например, частушка) не укладывается в схему сатирического смеха. Автор
частушки, подобно автору «Азбуки о голом и небогатом человеке», охотно смеется и
над обидчиками, и над самим собой. Кроме того, это юмор в высшей степени
трезвый, даже приземленный, и поставить его на службу социальной утопии – дело
безнадежное. Это особенно хорошо заметно по юмору А.Т. Твардовского, который
выполнял заказ «барина» (власти), подсмеиваясь за его спиной. Это чувствуется и
в «Василии Теркине», и в «Стране Муравии». Более того, даже обращаясь к
антикультовской теме, Твардовский незаметно выходил и за рамки заказа, и за
границы дозволенного. Чего стоит одно только уподобление советской власти
«скорой помощи», которая «сама режет, сама давит, сама помощь подает». Юмор
Твардовского – это и есть типичный народный юмор.

Другой трудностью, с которой столкнулась советская сатира, был
интеллигентский юмор М. Зощенко, М. Булгакова и отчасти И. Ильфа и Е. Петрова –
юмор аллюзий и намеков, о которых не просили. Например, в «Записных книжках
Ильфа» несколько раз встречается фраза о том, как надоела автору «наша солнечная
система». Даже невинное высказывание сатириков «До революции Паниковский был
слепым» содержало намек на безудержную пропаганду революционных преобразований и
адресовалось к достаточно оппозиционно настроенной части населения. Позже линия
намеков сохранилась, колебалась лишь степень их резкости. Даже официальная,
«улыбательная» сатира в расчете на похвалу со стороны оппозиционной
интеллигенции вынуждена была имитировать поэтику намека: «Смотрите, что они себе
позволяют!».

В связи с отменой цензуры многолетний опыт намеков, и подлинных, и ложных,
оказался бесполезен и поле сатирического смеха значительно сузилось. Выжила,
пожалуй, лишь сатира М. Жванецкого, высмеивавшего не столько «вертикальные»
отношения между народом и властью, сколько «горизонтальные» взаимоотношения
между людьми в условиях формирования массового общества. Популярность
интеллектуальных антиутопий вроде «Чонкина» или «Зияющих высот» в девяностые
годы также резко упала. Эффекта Щедрина, соединившего глубокий социальный анализ
с безошибочным пониманием национальной жизни, не произошло. По-видимому,
недостало ни того, ни другого компонента.

Народный юмор жил все это время в фольклорных жанрах – частушках и анекдотах.
Обнаруживая связь с народной смеховой культурой, с ее неизменной двуполярностью
(и против барина, и против себя), он в то же время очень точно отображал все
значительные общественные изменения, ибо был рожден не конъюнктурой, а жизнью.
Знаменитые анекдоты о Чапаеве были, например, сигналом того, что страна
сплошного среднего образования больше не хочет отождествлять себя с
необразованными революционерами-самородками.

Постсоветская эпоха никак не отразилась на судьбе народного юмора.
Безкупюрная публикация частушек и анекдотов не подействовала на него ни
охлаждающе, ни стимулирующе. Все новые сюжеты жизни были осмеяны точно так же,
как и старые. Расцвет молодежной культуры и «стеба» тоже никак не повлияли на
народный юмор. Никакого слияния нового и старого ерничества, несмотря на большую
популярность рок-групп среди молодежи, не произошло. Никакого «омолаживающего»
влияния на заповедники фольклора не отмечено. Новые реалии входят в поле зрения
народного юмора, но характер фольклорного смеха остается прежним.

В большом общественном дискурсе девяностых годов «стеб» играл роль насекомых,
поедающих тело умершей символики. Но проникновение этих насекомых во все щели
вряд ли функционально.

«Стеб» оказал зримое и едва ли конструктивное влияние на политическую
риторику. Он снизил логическую планку дискуссий, повысил градус общественного
цинизма, сдвинул риторику в сторону развлекательных жанров. Но если сатирический
смех способен разбить доводы оппонента, то развлекательный смех больше похож на
искусство для искусства. Он может дать оратору иллюзию победы, да и то если
получится смешно, что далеко не гарантированно, особенно по мере тиражирования
«стеба». Но развлекательный смех никого не способен переубедить.

§ 9. Избыток гомилетики и дефицит
символики в ораторике девяностых годов

Неуместность гомилетических стратегий в новой общественной
ситуации. Деформация стратегии слушающего. Неумелое обращение с символикой

В политической ораторике девяностых годов отмечается явное преобладание
гомилетики, что в условиях плюрализма позиций и открытого характера общественной
жизни выглядят довольно странно. Можно не спорить, а проповедовать там, где
собрались единомышленники. Можно не спорить, а проповедовать там, где
инакомыслящие лишены голоса и отрезаны от внешнего мира. Но там, где думают
по-разному, не проповедуют, а спорят.

Главная гомилетическая черта, мешающая собственно ораторике, – это неумение
говорить для «других». Для риторики девяностых годов типичны ситуации, когда
оратор говорит исключительно для своих, а временами создается впечатление, что
он просто уговаривает сам себя. Аргументы противной стороны всерьез не
разбираются. Сама эта противная сторона мыслится не как живой участник диалога,
а как персонаж собственной речи оратора, как нарисованная им карикатура.
Советская «полемика» с зарубежными авторами и лишенными права на публичное слово
инакомыслящими внутри страны создала хорошую школу для таких «споров». Разница
лишь в том, что при советской власти такая позиция была эшелонирована силой.
Полемист девяностых годов говорит со своим оппонентом так, словно у того
по-прежнему во рту кляп. Но кляпа нет. Оппонент не молчит. Правда, он и не
спорит – он проповедует среди своих.

Гомилетический «перекос» в ораторике беда не только говорящих, но и
слушающих. Речь проповедника и речь оратора выслушивается по-разному. Речь
политического оратора, воспринятая как проповедь, некритично, «закрывает уши»,
не позволяет выслушать другую сторону. Все это превращает политический дискурс в
клубы по интересам, где каждая сторона все глубже и глубже погружается в разбор
собственной позиции, игнорируя реальность существования других сторон, а значит,
игнорируя саму действительность. Такое «вслушивание в себя» можно длить до
бесконечности. На деле это означает утрату чувства реальности.

Особенно ощутимо и нефункционально выглядит обилие гомилетики при отсутствии
общепризнанной символики. Советская политическая символика с ее изначальной
революционной и консервативной двойственностью перестала быть чем-то цельным. Из
нее выдергивались отдельные концепты, вроде необходимости революционных
изменений в общественной жизни и осуждения «застоя». В то же время и практически
теми же устами доказывалась необходимость укрепления государственности,
«стабильности». При этом и оптом, и в розницу эта символика подвергалась
осмеянию, демонтажу, после чего вновь следовали ссылки на нее и так далее. В
девяностые годы советская символика стала колодцем, в который плюют и из
которого пьют. В таком же положении находились и два другие колодца.

Эти колодцы условно можно назвать славянофильством и западничеством.
Традиционное представление о «культурной отсталости России» и «цивилизованных
странах» трансформировалось достаточно своеобразно. Культурная отсталость –
общее место, очень плохо вяжущееся с охлаждением к идее прогресса и разрушением
исторического мировоззрения. Собственно, незаметно для западников эта
«отсталость» из мысли о неразвитости тех или иных внешних форм отечественной
жизни переросла в констатацию нашей нравственной порчи. Идея же «цивилизованных
стран» сильно пошатнулась из-за несовпадения идеала с действительностью, потому
что с ликвидацией железного занавеса эти страны оказались не другой Россией,
улучшенной и дополненной, а другими странами. Из более или менее ясной картины
«у них трактор, а у нас нет» сложилась странная картина «мы испорчены, а у них
трактор». В сторону этой же самой картины эволюционировали и славянофилы, дав
такую ее редакцию: «мы испорчены, оттого что у них трактор».

В реальности же трех колодцев нет. Есть один общий колодец эклектической
символики. Это особенно очевидно в дидактике. В школьном преподавании
литературы, на которое традиционно ложится воспитательная функция, как в зеркале
отразилось отсутствие общего идейного знаменателя. Дело не в том, что одни
писатели «за красных», а другие «за белых», а в том, что совершенно не показано,
что их объединяет и на чем можно строить единое общественное здание. Характерно,
что даже разговоры о социальном примирении не вели к поискам общего знаменателя.
Примирение мыслилось как эклектическое соединение несоединимого.

§ 10. Проблема окультуривания общественного публичного
пространства

Риторические дисфункции как фактор общественного риска. Идеал развитой
риторики. Пути его достижения.

При всех различиях в позициях и интересах участники общественного дискурса
одинаково заинтересованы в окультуривании коммуникативной среды, среды своего
общения, в экологии общественной речи.

Потребность в окультуривании дискурса продиктована соображениями выживаемости
риторики и словесной культуры вообще. Можно сказать проще: речь идет о
выживаемости культуры в целом. Под выживаемостью риторики следует понимать
ситуацию, когда убеждающие речи продолжают кого-то убеждать, когда они
функциональны. Многие из перечисленных выше тенденций являются в этом смысле
факторами риска. Это неуместная гомилетичность, отсутствие диалогизма, дефицит
общепризнанной символики, амбивалентность смеха, оскудение и противоречивость
запаса общих мест.

Никто не заинтересован в том, чтобы убеждающее слово как таковое исчерпало
кредит общественного доверия. Это означало бы коллапс всей словесности. А
остаться без общего языка – значит попросту распасться, перестать существовать.

Развитая риторика прежде всего обеспечивает культурное единство, держит
культурное пространство, как держала его античная риторика. «Мы» – это там, где
говорят по-нашему. Но «говорить по-нашему» не означает только использовать
знакомые слова. Ударить по мячу ногой не значит играть в футбол. Играть в футбол
означает соблюдать общие правила, одинаково обязательные и для своей команды и
для команды противника.

Развитая риторика снимает общественное напряжение. Зоологи отмечают, что уже
у высших животных знаки угрозы преобладают над реальной агрессией. Риторика
(ораторика) способна выступать в роли общественного громоотвода. Риторика
(гомилетика) способна нравственно укреплять общество. Риторика (дидактика)
способна учить и воспитывать. Риторика (символика) способна консолидировать
общество и выполнять в нем арбитражные функции.

Наконец, развитая риторика позволяет совершенствоваться тем, кто
заинтересован в ней профессионально. В то же время грубые, грязные речевые
технологии не столько совершенствуются, не столько даже изощряются, сколько
искушают общественное терпение и способствуют выработке общественного
иммунитета, точнее, нечувствительности к слову.

Развитая риторика предполагает разумный баланс между ораторикой и
гомилетикой, разумное сосуществование символики и дидактики. Развитая
политическая риторика предполагает при всем разбросе политических мнений и
частных символик наличие какой-то общенациональной символики, на которую как на
третейского судью мог бы сослаться оратор, которая послужила бы почвой для
политической гомилетики при решении общенациональных задач, которая позволила бы
отстроить систему образования таким образом, чтобы у учащихся не было путаницы в
голове и чтобы, выйдя из школы, они смогли легко социализироваться.

Какими путями может быть осуществлено окультуривание дискурса?
Экстрариторическим путем является выработка новой символики. К этой проблеме
можно лишь привлечь общественное внимание. Новая символика может родиться только
как общий знаменатель старых символик, т.е. как их общая нравственная основа. Ее
невозможно ни выдумать заново, ни построить эклектически, позаимствовав
приглянувшиеся части из символик старых.

Ближайшая задача говорящих и пишущих – расширить поле подлинной ораторики,
разграничить задачи ораторики и гомилетики. Для этого необходимо искать новые
жанры и обновлять возможности старых. Нужно пересмотреть концепции диалогических
по сути жанров, получивших уродливую монологическую трактовку. Нужно отказаться
от грязных технологий, заведомого манипулирования, заводящего в тупик и
говорящих, и слушающих. Нужно создать такую общественную обстановку, при который
словесный разбой будет сразу же опознан и поставлен вне рамок серьезного
разговора.