Потебня А.А:Язык и народность

Статья, напечатанная в <Вести. Евр.> 1895, сент. и в соч. <Из зап. по теории словесности>. 1905.

Довольно распространено мнение, что своеобразность народности находится в прямом отношении к степени ее отчужденности от других и в обратном к степени цивилизации. Последователи этого мнения поясняют его приблизительно таким образом.

Мы видим, говорят они, что в настоящее время своеобразность нравов, обычаев, костюмов можно найти лишь в каких-либо глухих углах Европы, между тем как в старину было иначе. Теперь житель какого-нибудь немецкого или французского захолустья смотрит даже не немцем или французом, но носит совершенно особый отпечаток, только и принадлежащий данной местности. Напротив, у цивилизованного человека, особенно человека, много путешествовавшего по Европе, является общекультурный тип, характеризующий уже не француза, англичанина, немца, а вообще цивилизованного человека. Между образованными людьми всех наций более общего не только в теоретических убеждениях, но и в чертах характера, чем между образованными людьми известного народа и их необразованными соотечественниками. В этом убеждает, между прочим, сравнение себя и своих знакомых, с одной стороны — с героями иностранных романов, находящихся в одинаковом общественном положении, с другой — с лицами из простонародья в русских повестях.

Это явление представляется произведением двух факторов, действующих совместно, именно: успехов человеческой мысли, направленной на изучение природы, и врожденной человеку подражательности.

Откуда бы ни происходило различие народностей, во всяком случае оно поддерживается пространственным разобщением и различием географических влияний. Но сношения между людьми облегчаются и увеличиваются благодаря изобретениям, как пароходы, железные дороги, телеграфы и пр. Принудительность географических условий теряет свою силу, по мере того, как благодаря власти над пространством, человек получает возможность менять место жительства и создавать себе искусственную среду, более благоприятную для жизни, чем какие-либо из данных природой. Смешение между людьми различных народов влечет за собой скрещивание видов и образование общих типов. Все, что увеличивает сношения между людьми, усиливает нивелирующее действие подражательности, искони свойственной человеку, сначала рефлективной, непроизвольной, потом сознательной и критической. Подражательность производит слияние племен в народы, аналогично с чем можно предвидеть, что рано или поздно, положим через несколько тысяч лет, народы сольются в одну общечеловеческую народность. Указанием на возможность такого явления служат в прошедшем и настоящем явления, как распространение культуры известного народа на многие другие, как смена народных культов христианством, не признающим народных различий. Когда из двух народов один заимствует у другого, например, устройство суда присяжных, а второй у первого устройство быта крестьян, то оба становятся сходнее друг с другом, чем были прежде.

Препятствия заимствованию и подражанию, поставляемые в настоящее время различием языков, могут сгладиться и исчезнуть. Указания на это есть в прошедшем и в настоящем. И прежде были языки, как греческий, латинский, влияние коих простиралось далеко за их первоначальные границы. Теперь есть международные языки образованных людей всех наций, зная которые, можно объехать весь земной шар. И кроме этих общеупотребительных, так называемых всемирных языков, мы видим, что как скоро в данной местности поселяется несколько племен и как скоро необходимость заставляет их стремиться ко взаимному пониманию, между ними устанавливается общность языка двумя путями: или тем, что язык сильнейшего племени вытесняет язык слабейшего, который при этом исчезает (напр., наречия обруселых финнов), или тем, что из смешения происходят амальгамированные   языки,   каковы:   английский,   французский, итальянский, испанский, венгерский.

К этому присоединяется мнение, что все увеличивающееся число переводов с одного языка на другой, т.е. увеличение количества и напряженность усилий передать средствами одного языка сказанное на другом, должно сглаживать их различия. Кроме того, полагают, что высшее развитие ослабляет в языке звуковой элемент и усиливает логический, считаемый общечеловеческим, выводит из употребления своеобразные обороты и поговорочные выражения.

Один из сильных авторитетов по части славянского языкознания, Миклошич, того мнения, что в языках Европы возникает общий новоевропейский синтаксис, основанный на синтаксисе классических языков.

Таковые известные нам соображения заставляют предположить, что ход развития человечества, направленный к освобождению человека от давления внешней природы, исподволь слагает с него и оковы народности. При этом предполагается, что существование одного общечеловеческого языка было бы настолько согласно с высшими по требностями человека, насколько выгодны для нас искусственные условия жизни, благодаря которым уже теперь в Петербурге можно иметь тропические плоды.

Этим соображениям мы противопоставляем другие, имеющие для нас более силы.

1) Какое значение имеет подражательность в личной жизни? Особь во всех сферах жизни есть нечто в высокой степени самодеятельное по отношению к влияниям других особей и остальной природы. Человек в этом отношении, как и в других, есть конец ряда низших существ. Всякая сила действует на него не иначе, как видоизменяясь в нем и вызывая в нем противодействие. Подражание, вызываемое в человеке известным действием, не может быть точным повторением этого действия, по той причине, что для такого повторения подражающему нужно бы было быть тождественным с тем, что произвело это действие, и притом в тех же самых обстоятельствах; последнее невозможно уже по одному физическому закону непроницаемости, не говоря о более сложных законах мысли. Если этих априорных соображений недостаточно, то можно простым наблюдением увериться, что непроизвольное, не доходящее до сознания субъекта подражание движениям и ‘звукам другого дает движения, при благоприятных условиях, только сходные, а не тождественные. На более высоких ступенях душевной жизни подражание другому лицу или есть понимание его движений и звуков, — так что, перифразируя: <du gleichst dem Geist, den du begreifst,> можно сказать, что <das Gleichen> есть только <das Begreifen>, — или предполагает это понимание.

Но известно, что взаимное понимание не есть перекладывание одного и того же содержания из одной головы в другую, но состоит в том, что лицо о, связавшее содержание своей мысли с известным внешним знаком (движением, звуком, словом, изображением), посредством этого знака вызывает в лице б соответственное содержание. Но понимающие друг друга могут быть сравнены с двумя различными музыкальными инструментами, приведенными между собой в такую связь, что звук одного из них вызывает не такой же, но соответственный звук другого.

Таким образом, под словом <свеча>, я могу понимать точно то же, что мой собеседник, когда органы восприятий у нас различны, а накопление воспоминаний (об этом) различно гораздо более того. Этим объясняется парадокс, что всякое, даже самое полное, понимание есть в то же время непонимание. Человек не может выйти из круга своей личной мысли’.

Мысль и чувства человека невыразимы, хотя для нас необходимо противоположное этому убеждение, так что эта невыразимость сознается и даже становится руководящим принципом лишь в исключительных настроениях: <Молчи, скрывайся и таи> (Silentium Тютчева).

To, что называется общим уровнем мысли между людьми, возможно лишь благодаря способности отвлечения, то есть сведения действительного различия мыслей в различных субъектах на известный минимум различия, и благодаря фикции, состоящей в принятии этого минимума за эквивалент полных мыслей.

Эти элементарные, но многими игнорируемые положения объясняют нам многое. Во всех областях человеческой жизни <несамостоятельность>, <подражательность> выражают лишь известные, более или менее низкие степени различия самостоятельности, своеобразности мыслей и действий. В другом, безусловном, смысле эти понятия 1       немыслимы.

Так, например, можно подделывать подписи, но увеличительное стекло откроет подделку; можно тщательно списывать прописи, но образовать себе точно такой почерк, как у другого, невозможно. Мож1      но воспитанием достигнуть многого: сделать человека более или менее энергичным, сведущим, правдивым; но обезличить его, сделать совершенно похожим на образец, невозможно.

Понятно, что так как народы состоят из лиц и соприкасаются между собой через посредство лиц, то все сказанное о своеобразности и замкнутости лица применяется и к народу настолько, насколько его единство сходно с единством лица. Взаимное влияние народов есть тоже лишь взаимное возбуждение.

Распространение культуры одного народа на другие кажется нам объединением народов лишь до тех пор, пока мы витаем на холодных высотах абстракции. Но если мы сообразим, что немногие при1       знаки, повторение коих мы замечаем в жизни разных народов, существуют в действительности лишь в группах множества других признаков, как конкретные явления, то мы принуждены будем говорить, например, не о том, что единое в себе и неизменное христианство разлилось по цивилизованному миру, а лишь о том, что христианство в виде первоначально определенного возбуждения было поводом возникновения целой цепи христианств, весьма различных между собой, если рассматривать их в их конкретности. Есть не только восточное и западное, но и русское, польское, немецкое христианство и даже немецкие христианства. Вся сила в том, чтобы не принимать своих абстракций за сущности, что, однако, делается, когда рассматривают, например, христианство независимо от среды, в коей оно проявляется.

Другой пример, поясняющий свойства традиции, представляют странствующие повести и рассказы. О многих из них мы, благодаря мастерам особого рода литературных исследований, как Бенфей, Либ1       рехт и многие другие, можем сказать, что их мотивы обошли без ма-

‘ О подражательности, как средстве образования национальностей: Беджгот. Естествознание и политика. Стр. 134 и след.

лого весь земной шар, перебывали и остались у множества народов, начиная от японцев и готтентотов. Казалось бы, что эти странствования суть очевидные доказательства способности всех народов воспроизводить одно и то же содержание. Но, спрашивается, имеем ли мы основание назвать эти географические и хронологические передвижения жизнью в том смысле, в каком мы приписываем жизнь языку? Конечно, да. Если же так, то к странствующим литературным мотивам должен быть приложен тот взгляд, которого мы держимся относительно форм языков.

Важность грамматической формы состоит в ее функции, которая, конечно, должна иметь место прикрепления. Подобным образом главное в странствующем рассказе есть то, как он действует, т.е. понимается и применяется на каждой точке своего пути.

Весьма почтенные литературные исследования таких рассказов со стороны их абстрактного тождества по своему характеру и значению равняются таким грамматическим исследованиям, которые рассматривают не формы, а их препараты, лишенные функции, т.е. жизни.

Признание, что мотивы странствующих повестей неизменны, равносильно с господствующим мнением, что значение корня остается неизменным во всем семействе слов и падает вместе с этим последним.

То же самое можно сказать о всех художественных произведениях. Жизнь их состоит в том, что они понимаются и как понимаются.

В противном случае о них стоит говорить не более, как о глыбе камня, куске полотна и пр. Если же так, то кто станет утверждать, что понимание и влияние произведений греческого ваяния одно и то же в цветущие времена Греции и теперь? Тогда и теперь — это совершенно различные произведения искусства, имеющие лишь один и тот же материальный субстрат, но не одну и ту же, так сказать, душу.

Эти различия изменяются не только по времени, но и по народам.

Если бы языки были только средствами обозначения мысли уже готовой, образовавшейся помимо их, как действительно думали в прошлом, отчасти и в нынешнем веке, то их различия по отношению к мысли можно бы сравнить с различиями почерков и шрифтов одной и той же азбуки. Нам более или менее все равно, каким почерком ни написать, каким шрифтом ни напечатать книгу, лишь бы можно было разобрать; так было бы безразлично для мысли, на каком языке ее ни выразить. При таком положении дела было бы вероятно, что как скоро распространилось бы убеждение, что разница между языками лишь внешняя и несущественная, что привязанность к своему языку есть лишь дело привычки, лишенной глубоких оснований, то люди стали бы менять язык с такой же легкостью, как меняют платье. В результате можно бы ожидать того, что подобно тому, как ради известных удобств филологи приспособляют латинский язык ко множеству различных языков и как устанавливаются общие системы мер и весов, рано или поздно был бы принят скорее всего совершенно  искусственный, наиболее легкий и простой общий язык. Можно бы ожидать, что такой язык, зародившись на вершинах интеллигенции, имеющей уже и теперь общие искусственные языки для глаз, каковы цифры, алгебраические, химические и метеорологические знаки, постепенно спускался бы в низшие сферы и наконец обнял бы все человечество. Но нашему веку принадлежит открытие, что языки потому только служат обозначением мысли, что они суть средства преобразования первоначальных, доязычных элементов мысли; потому в этом смысле они могут быть названы средствами создания мысли. Языки различны не только по степени своего удобства для мысли, но и качественно, то есть так, что два сравниваемые языка могут иметь одинаковую степень совершенства при глубоком различии своего строя. Общечеловеческие свойства языков суть: по звукам — членораздельность, с внутренней стороны — то, что все они суть системы символов, служащих мысли. Затем все остальные их свойства суть племенные, а не общечеловеческие. Нет ни одной грамматической и лексической категории, обязательной для всех языков.

Хотя в настоящее время языкознание большей частью не в состоянии уследить за тем, каким образом первоначальная техника мысли, условленная языком, сказывается в сложных произведениях мысли; но тем не менее стоит прочно то положение, что эта техника гораздо важнее для совершенства и качества произведения мысли, чем например, приемы, орудия и материалы рисования, живописи, гравюры для произведений этих искусств.

Эта техника, знаем ли мы об этом, или нет, непременно сказывается во всем, что бы мысль ни создала через посредство языка^ Рассматривая языки, как глубоко различные системы приемов мышления, мы можем ожидать от предполагаемой в будущем замены различия языков одним общечеловеческим — лишь понижения уровня мысли. Ибо если объективной истины нет, если доступная для человека истина есть только стремление, то сведение различных направлений стремления на одно не есть выигрыш.

Язык не есть только известная система приемов познания, как и познание не обособлено от других сторон человеческой жизни. Познаваемое действует на нас эстетически и нравственно. Язык есть вместе путь осознания эстетических и нравственных идеалов, и в этом отношении различие языков не менее важно, чем относительно познания.

(Необязательность эстетических идеалов, см.: <Из зап. по теории словесности>, стр. 109 и сл.).

Язык можно сравнить со зрением. Подобно тому, как малейшее изменение в устройстве глаза и деятельности зрительных нервов, но лишь при помощи языка созданы грамматические категории и параллельные им общие разряды философской мысли; вне языка они не существуют и в разных языках различны. Самое содержание мысли относится к этим категориям различно в разных языках даже народов сродных и живущих в сходных физических условиях.

избежно дает другие восприятия и этим влияет на все миросозерцание человека, так каждая мелочь в устройстве языка должна давать без нашего ведома свои особые комбинации элементов мысли. Влияние всякой мелочи языка на мысль в своем роде единственно и ничем незаменимо.

Человек, говорящий на двух языках, переходя от одного языка к другому, изменяет вместе с тем характер и направление течения своей мысли, притом так, что усиление его воли лишь изменяет колею его мысли, а на дальнейшее течение ее влияние лишь посредственно. Это усиление может быть сравнено с тем, что делает стрелочник, переводящий поезд на другие рельсы. Это сознавалось с большей или меньшей ясностью уже давно, в посвящении грамматики Ломоносова. И наоборот, если два и несколько языков довольно привычны для говорящего, то вместе с изменением содержания мысль невольно обращается то к тому, то к другому языку. Мне кажется, это можно наблюдать в некоторых западно-русских грамотах, в коих, смотря по содержанию речи, выбивается наверх то польская, то малорусская, то церковнославянская струя. Это же явление составляет реальное основание ломоносовского деления слога на возвышенный, средний и низкий.

Примером того же служит двуязычность высших классов русского общества.

<В этом, вполне русском, семействе Тютчевых, — говорит Аксаков, — почти исключительно господствовал французский язык, так что не только все разговоры, но и вся переписка родителей с детьми и детей между собой, как в ту пору, так и потом в течение всей жизни велась не иначе, как по-французски. Это господство французской речи не исключало у Екатерины Львовны (матери Ф.И.Тютчева, ум. в 1866, на 90-м году жизни) приверженности к русским обычаям и удивительным образом уживалось рядом с церковнославянским чтением псалтырей, часословов, молитвенников у себя в спальной, и вообще со всеми особенностями русского православного и дворянского быта. Явление, впрочем, очень нередкое в конце XVIII и в самом начале XIX, когда русский литературный язык был еще делом довольно новым, еще только достоянием любителей словесности, да и действительно не был еще достаточно приспособлен и выработан для выражения всех потребностей перенятого у Европы общежития и знания. Вместе с готовой западной цивилизацией заимствовалось и готовое чужое орудие обмена мыслей. Многие русские государственные люди, превосходно излагавшие свои мнения на французском, писали по-русски самым неуклюжим, варварским образом, точно съезжали с торной дороги на жесткие глыбы только что поднятой нивы. Но часто, одновременно с чистейшим французским жаргоном и… из одних и тех же уст можно было услышать живую, почти простонародную, идиоматическую речь, более народную во всяком случае, чем наша настоящая книжная или разговорная. Разумеется,  такая устная речь служила чаще для сношений с крепостной прислугой и с низшими слоями общества, но тем не менее эта грубая противоположность, эта резкая бытовая черта, рядом с верностью бытовым православным преданиям, объясняет многое и очень многое в истории нашей литературы и нашего народного самосознания>^. <Не странно ли, что при всей резкости народного (?) направления мысЛи в Тютчеве, наш высший свет, high life, не только не отвергал Тютчева и не подвергал равному с славянофилами осмеянию и гонению, но всегда признавал его своим, по крайней мере интеллигентный слой этого света. Конечно, этому причиной было то обаяние всесторонней культуры, которое у Тютчева было так нераздельно с его существом и влекло к нему всех, даже несогласных с его политическими убеждениями. Эти убеждения представлялись достойными сожаления крайностями, оригинальностью, капризом, парадоксальностью сильного ума и охотно прощались Тютчеву ради его блестящего остроумия, общительности, приветливости, ради утонченного изящного европеизма всей его внешности. К тому же все <национальные идеи> Тютчева представлялись обществу чем-то отвлеченным (чем, по-видимому, они и были в нем отчасти) делом мнения (une opinion comme une autreD, а не делом жизни. Действительно, они не вносили в отношения Тютчева к людям ни исключительности, ни нетерпимости; он не принадлежал ни к какому литературному лагерю и был в общении с людьми всех кругов и станов; они не видоизменяли его привычек, не пересоздавали его частного быта, не налагали на него никакого клейма ни партии, ни национальности>… <Но точно ли этот русский элемент в Тютчеве был одной отвлеченностью, мыслью, только делом мнения? Нет; любовь к России, вера в ее будущее, убеждение в ее верховном историческом призвании владела Тютчевым могущественно, упорно, безраздельно, с самых ранних лет и до последнего издыхания. Они жили в нем на степени какой-то стихийной силы, более властительной, чем всякое иное личное чувство. Россия была для него высшим интересом жизни; к ней устремлялись его мысли на смертном одре. А между тем странно подумать, что стихотворение по случаю посещения русской деревни (<Ах, нет, не здесь, не этот край безлюдный был для души моей родимым краем>) и стихотворение <Эти бедные селенья>, написаны одним и тем же лицом>^.

Ф.И.Тютчев служит превосходным примером того, как пользование тем или другим языком дает мысли то или другое направление, или, наоборот, как в предчувствии направления, которое примет его мысль в следующее мгновение, человек берется за тот или другой из доступных ему языков. Два рода умственной деятельности идут в одном направлении, переплетаясь между собой, но сохраняя свою раз-

Аксаков. Биография Ф.И.Тютчева. М., 1886. Стр.9-10. Там же. Стр. 75, 76.

дельность, через всю его жизнь, до последних ее дней. Это, с одной стороны, поэтическое творчество на русском языке, с другой стороны — мышление политика и дипломата, светского человека в лучшем смысле этих слов — на французском.

<В 22 года его почти безвыездного пребывания за границей, — говорит его биограф, — он почти не слышит русской речи, а по отъезде Хлопова (бывшего крепостного дядьки Тютчева, взаимно связанного с ним тесной дружбой) и совсем лишается того немногого, хотя и благотворного соприкосновения с русской бытовой жизнью, которое доставляло ему присутствие его дядьки в Мюнхене. Его первая жена ни слова не знала по-русски, так же как и вторая, выучившаяся русскому языку уже по переселении в Россию (и, собственно, для того, чтобы понимать стихи своего мужа). Следовательно, самый язык его домашнего быта был чуждый. С русскими путешественниками беседа происходила, по тогдашнему обычаю, всегда по-французски; по-французски же, исключительно, велась и дипломатическая корреспонденция, и его переписка с родными>’.

<По собственному его признанию, он тверже выражал свою (прозаическую) мысль по-французски, нежели по-русски, свои письма и статьи писал исключительно на французском языке и, конечно, на девять десятых более говорил в своей жизни по-французски, чем по-русски. А между тем стихи у Тютчева творились только по-русски.

Значит, из глубочайшей глубины его духа била ключем у него поэзия, из глубины, недосягаемой даже для его собственной воли, — из тех тайников, где живет наша первообразная природная стихия, где обитает самая правда человека>^ Стихи у него не были плодом труда, хотя бы и вдохновенного, но все же труда, подчас даже усидчивого у многих поэтов. Он их (создавал) и записывал. Лучшие созданы мгновенно.

Тютчев представляет поучительный пример не только того, что различные языки в одном и том же человеке связаны с различными областями и приемами мысли, но и того, что эти различные сферы и приемы в одном и том же человеке разграничены и вещественно. Во время предсмертной болезни, с половиной тела пораженной параличем, Тютчев почти до смерти сохранял способность к блестящей французской речи и живой интерес к политике. Раз, после продолжительного обморока, первыми словами его были: <какие последние новости из Хивы?> Между тем власть над стихом и чувство стихотворной меры оставили его гораздо раньше. Он порывался слагать стихи, но ничего не выходило.

Знание двух языков в раннем возрасте не есть обладание двумя системами изображения и сообщения одного и того же круга мыслей,

Там же. Стр. 53. Там же. Стр. 85.

но раздвояет этот круг и наперед затрудняет достижение цельности миросозерцания, мешает научной абстракции.

Если язык школы отличен от языка семейства, то следует ожидать, что школа и домашняя жизнь не будут приведены в гармоничные отношения, но будут сталкиваться и бороться друг с другом.

Ребенок, говорящий: <du pain> к родителям и гувернантке и (тайком) <хлебца> к прислуге, имеет два различные понятия о хлебе.

Когда два лица, говорящие на одном языке, понимают друг друга, то содержание данного слова в обоих различно, но представление настолько сходно, что может без заметного вреда для исследования приниматься за тождественное. Мы можем сказать, что говорящие на одном языке при помощи данного слова рассматривают различные в каждом из них содержания этого слова под одним углом, с одной и той же точки. При переводе на другой язык процесс усложняется, ибо здесь не только содержание, но и представление различны.

Если слово одного языка не покрывает слова другого, то тем менее могут покрывать друг друга комбинации слов, картины, чувства, возбуждаемые речью; соль их исчезает при переводе; остроты непереводимы. Даже мысль, оторванная от связи с словесным выражением, не покрывает мысли подлинника’.

И это понятно. Допустим на время возможность того, что переводимая мысль стоит перед нами уже лишенная своей первоначальной словесной оболочки, но еще не одетая в новую. Очевидно, в таком состоянии эта мысль, как отвлечение от мысли подлинника, не может быть равна этой последней. Говоря, что из мысли подлинника мы берем существенное, мы рассуждаем подобно тому, как если бы сказали, что в орехе существенное не скорлупа, а зерно. Да, существенное (geniessbar) для нас, но не для ореха, который не мог бы образоваться без скорлупы, как мысль подлинника не могла бы образоваться без своей словесной формы, составляющей часть содержания. Мысль, переданная на другом языке, сравнительно с фиктивным, отвлеченным ее состоянием, получает новые прибавки, несущественные лишь с точки зрения первоначальной ее формы. Если при сравнении фразы подлинника и перевода мы и затрудняемся нередко сказать, насколько ассоциации, возбуждаемые той и другой, различны, то это происходит от несовершенства доступных нам средств наблюдения.

Поэзия в этом случае, как и в других, указывает пути науке. Существуют анекдоты, изображающие невозможность высказать на одном языке то, что высказывается на другом. Между прочим, у Даля: заезжий грек сидел у моря, что-то напевал про себя, и потом слезно заплакал. Случившийся при этом русский попросил перевести песню.

Грек перевел: <Сидела птица, не знаю, как ее звать по-русски, сидела  она на горе, долго сидела, махнула крылом, полетела далеко, далеко, через лес, далеко полетела>>. И все тут. По-русски не выходит ничего, а по-гречески очень жалко!  В действительности, всякий перевод более или менее похож на известную шуточную великорусскую переделку малорусского <ой, був та нема> Эх, был, да нетути>. Даже легкое изменение звука, по-видимому, нисколько не касающееся содержания слова, заметно изменяет впечатление слова на слушателя. Вероятно, многие испытали на себе неприятное впечатление фальши, неискренности, слушая певца или актера, говорящего в угоду местной публике на непривычном для них наречии. Искусство переходит здесь в лицемерие.

О невозможности для поэта говорить на чужом языке Тургенев говорит следующее: <Я никогда, ни одной строки в жизни не напечатал не на русском языке; в противном случае я был бы не художник, а просто дрянь. Как это возможно писать на чужом языке, когда и на своем-то, на родном, едва можно сладить с образами, мыслями> т.д^  Трудность самого соблюдения различий в эффектах увеличивается, когда мы имеем дело со словами одного происхождения в обоих языках; сходное в двух языках одного происхождения происходит не от того, что пути их развития действительно сходятся, а от того, что, расходясь от одной точки, они некоторое время идут почти параллельно друг подле друга. Впрочем, то, что перевод с одного языка на другой есть не передача той же мысли, а возбуждение другой, отличной, применяется не только к самостоятельным языкам, но и к наречиям одного и того же языка, имеющим чрезвычайно много общего.

<Я попросил раз одного хохла, — говорит Пигасов в <Рудине> Тургенева, — перевести следующую, первую попавшуюся мне фразу: грамматика есть искусство правильно читать и писать. Знаете, как он это перевел? <Храматыга е выскусьтво правылно чытаты и пысаты>… Что же, это язык по-вашему? самостоятельный язык?> Именно то, что перевод с литературного языка на областное наречие и с одного областного наречия на другое весьма часто кажется пародией, именно это служит доказательством, что, предупреждая решение науки, верное чутье понимает самые сходные наречия, как различные музыкальные инструменты, быть может, иногда относящиеся друг к другу как церковный орган к балалайке, но тем не менее не заменимые друг другом. Для того, чтобы так было, нет никакой нужды лезть из кожи, чтобы сделать фразу наречия совершенно непохожей на фразу литературного языка, как это делали у нас некоторые ревнители самостоятельности малорусского языка. Это значит возить дрова в лес. Есть чувства и мысли, которых не вызвать на общелитературном языке известного народа никакому таланту, но которые  сравнительно легко вызываются на областном наречии. Есть писатели, которые сама посредственность, когда выбирают своим органом литературный язык, но которые на родном наречии глубоко художественны и правдивы. Их творения, как научные материалы, незаменимы никакими изданиями памятников народной поэзии, сборников слов и оборотов, обычаев, поверий и проч. Мы имеем таких писателей, имеют их и немцы и высоко ценят их влияние на общенемецкий язык и литературу.

Такое мнение о наречиях и поднаречиях общераспространено и не нуждается в подкреплении авторитетов. Впрочем, таких подкреплений можно найти довольно. Сравним, между прочим, мнение Гримма, что если бы наречия чешское и польское исчезли в общеславянском языке, как это представляют себе некоторые возможным и желательным, то это было бы достойно сожаления, ибо каждый из этих наречий имеет свои ничем не заменимые преимущества. Здесь речь только о формах вроде двойственного числа, но с большим основанием можно бы это сказать, имея в виду весь строй языка. <Лишь в редких случаях, — говорит В. Гумбольдт, — можно распознать определенную связь звуков языка с его духом. Однако же, даже в наречиях (того же языка) незначительные изменения гласных, мало изменяющие язык в общем, по праву могут быть относимы к состоянию духа народа (Gemuthbeschaffenheit), подобно тому, что замечают уже греческие грамматики о более мужественном дорическом а сравнительно с более нежным ионийским ос>^.

Возвращаясь к влиянию иностранных языков, мы видим, что если бы знание их и переводы с них были во всяком случае нивелирующим средством, то были бы невозможны ни переводчики, сильные в своем языке, ни переводы, образцовые по своеобразности и художественности языка. Между тем известны переводы, между прочим, книг священного писания, по упомянутым свойствам и по влиянию на самостоятельное развитие литературы превосходящие многие оригинальные произведения. Даже в школе переводы с иностранных языков на отечественный, при соблюдении некоторых условий, оказываются могущественным средством укрепления учащихся в духе и преданиях отечественного языка и возбуждения самостоятельного творчества на этом языке. Упомянутые условия состоят, с одной стороны, в том, чтобы ознакомление учащихся с иностранными языками начиналось лишь тогда, когда они достаточно укрепились в знании своего; с другой стороны, в том, чтобы язык учеников был для учителя родной и чтобы учитель в состоянии был требовать от переводов точности и согласия с требованиями отечественного языка. Пристрастие многих русских из классов, покровительствуемых фортуной, к  Kleine Schriften. обучению детей новым иностранным языкам заслуживает осуждения не само по себе, а по низменности своих мотивов. Такие русские смотрят на знание иностранных языков как на средство отличаться от черного люда и как на средство сношения с иностранцами. В последнем отношении они стараются не снискать уважение иностранцев, а лишь говорить как они. В языке видят только звуки, а не мысль, а потому, ради чистоты выговора, начинают обучение иностранному языку чуть не с пеленок и, как во времена <Недоросля>, поручают детей Вральманам. Так, из детей с порядочными способностями делаются полуидиоты, живые памятники бессмыслия и душевного холопства родителей.

Что до замечательных людей, вроде Тютчева, с детства усвоивших себе иностранный язык вместе с богатым запасом содержания и не потерявших способности производить на отечественном языке, то в них деятельность мысли на иностранном языке, без сомнения, происходила в ущерб не только мысли на отечественном, но и общей продуктивности. В самом Тютчеве можно заметить узость сферы, обнимаемой его русским языком. Он сделал бы больше, если бы при том же таланте и таких же занятиях владел лишь одним языком и знал другие лишь ученым образом настолько, насколько это нужно для возбуждения мысли, идущей по колее родного языка.

Хотя двуязычность в людях высшего круга — не редкость в русском обществе XVIII и XIX века, но, тем не менее, она составляет не правило, а исключение…^ Притом же мы идем от этого состояния, а не к нему. Влияние двуязычности на более обширные классы населения, почти на целые, впрочем немногочисленные, народы, как чехи, я думаю, тоже неблагоприятно.

Можно принять за правило, по крайней мере для нового времени, что расцвету самостоятельного народного творчества в науке и поэзии всегда предшествуют периоды подражательности, предполагающие более или менее теоретическое или практическое, более или менее глубокое и распространенное знание иностранных языков, что, соразмерно с увеличением количества хороших переводов, увеличивает в народе запас сил, которые рано или поздно найдут себе выход в более своеобразном творчестве. Собственно здесь о подражательности и самостоятельности судят так, как о необходимости и свободе воли. Где виден еще первый толчек, как в первом отражении шара от биллиардного борта, то называют подражательностью, необходимостью; где между возбуждением и воздействием является промежуточная среда, маскирующая это возбуждение, то называют самостоятельностью и свободой. Но подражательность есть тоже своеобразность, очевидным доказательством чего служит, между прочим, наша подражательная литература. Наоборот, в ней более  Пропуск в рукописи  самостоятельных продуктов мысли; только научное наблюдение открывает следы внешнего импульса.

Говоря об отношениях равноправных народов, можно думать, что их своеобразность стиралась бы по мере их общения с другими, возрастала тем в большей прогрессии, чем крепче их внутренняя связь’.

Но для увеличения их особности достаточно даже того, чтобы их внутреннее и внешнее общение усиливалось в равной мере. Между тем кажется более вероятным, что среди больших народных масс Европы внутреннее общение народов увеличивается в большей мере, чем международное, разумеется кроме тех случаев, где правильное течение дел изменяется силой оружия или политического шахрайства.

Дифференцирование первоначально сходных языков не значит, что в народах уменьшается способность возбуждения со стороны других языков; но оно, мне кажется, значит, что как человеку, так и народу с каждым годом становится труднее выйти из колеи, прорываемой для него своим языком, именно настолько, насколько углубляется эта колея. С этой точки зрения кажется, что чем архаичнее язык народа, чем менее резкие перевороты в нем совершаются в течение времени, отделяющего его от начала, тем более возможна для него денационализация.

Какой же смысл имеет после этого денационализация? Она состоит в таком преобразовании народной жизни, при котором традиция народа, заключенная главным образом в языке, прерывается или ослабляется до такой степени, что   является лишь второстепенным фактором преобразования. Случаи полнейшей денационализации могут быть наблюдаемы только в жизни отдельных личностей, еще не говорящими перенесенных в среду другого народа. В таких случаях жизнь предков такой личности вносится в ее собственное развитие лишь в виде физиологических следов и задатков душевной жизни. В применении к целым народностям, необходимо состоящим из лиц разных возрастов, такие случаи и невозможны. Здесь денационализация предполагает непременно лишь ослабление традиции между взрослым и подрастающим поколением, т.е. частное изъятие этого последнего из влияний семейства. Допустим, самые благоприятные условия денационализации, именно, что подавляемый народ не лишается имущества и не обращается в рабство в его грубой форме и что подрастающему его поколению, взамен семейства, дается лучший из воспитательных суррогатов семейства, — школа. Но школа эта, по предположению, не пользуется языком учеников, как готовым образовательным средством, но, обучая их новому языку, тратит время на то, чтобы приготовить из сознания учеников род палимпсестов.

‘ Так в доставленном нам тексте, вероятно, должно читать: <не стиралась, а возрастала>…

Очевидно, что воспитанники такой школы, при равенстве прочих условий, будут во всех отношениях ниже тех, которым при поступлении в нее нужно было не забывать, а лишь учиться, прилагая школьные крохи к огромному запасу дошкольных запасов мысли.

Подобные результаты мы получим, если вместо школы поставим другие образовательные средства, обнимаемые понятиями жизни в обществе.  Таким   образом,  для  денационализируемого  народа естественным течением дел создаются неблагоприятные условия существования, вытекающие из умственной подчиненности, которая будет тем значительнее, чем менее подавляемый народ приготовлен к усвоению языка подавляющего. При подобной ломке неизбежно на месте вытесняемых форм сознания воцаряется мерзость запустения и занимает это место до тех пор, пока вытесняющий язык не станет своим и вместе с тем не приноровится к новому народу. Люди, по правилу, добровольно не отказываются от своего языка, между прочим в силу бессознательного страха перед опустошением сознания.

Ибо, пока мы не научены чему-либо лучшему, мы держимся мнения Гумбольдта, что <никакой народ не мог бы оживить и оплодотворить чужого языка своим духом, без того, чтобы не преобразовать этого языка в другой>^ Другими словами: народность, поглощаемая другой, вносит в эту последнюю начала распадения, которые, конечно, произведут заметные результаты тем скорее, чем многочисленнее и нравственно сильнее и своеобразнее поглощаемая народность, и наоборот.

Крайне наивно думать, что хороший переводчик имеет способность выскакивать из своей народной шкуры и входить в инородную мысль, что будто бы то самое, что делает немцев <лучшими в мире> переводчиками, облегчает им перемену народности и производит то, что, например, так много немецких фамилий между славянами. Нет спору, в немецкой литературе множество превосходных переводов, со множества языков земного шара. Германия — страна филологии, родина сравнительного языкознания. Но все это главным образом зависит от степени образованности, от количества запроса на ученых и количества сих последних, употребляющих разумный труд на изучение иностранных языков и литератур, и лишь в меньшей степени от общих свойств их народности и языка. Здесь надобно различать теоретическое и практическое знание языка, т.е. легкость думать и говорить на нем. В последнем отношении немцы ниже славян, и если вообще можно гордиться чем-либо, то скорее можно на этом основании гордиться большей замкнутостью и устойчивостью своей народности. Если бы близость и географическое соседство языков были главными факторами, дающими их теоретическое знание, то такое знание литовского языка было бы достоянием русских и поляков и  мы учились бы этому языку у них, а не у Шлейхера. Между тем неизвестно, что, не говоря уже о звуках, многие категории славянских языков на практике представляют для взрослого немца, образованного и простолюдина, затруднения, неодолимые в целые десятки лет.

Из этого мы можем заключить о их способности владеть языками, менее сродными с немецким.

Относительно этого вопроса я не знаю точных наблюдений, но мне кажется, что вряд ли между немецкими простолюдинами найдется столько практически владеющих какими-либо иностранными языками, как между русскими, находящимися в сношениях с инородцами, например, на Кавказе, в Сибири. Хотя я и не думаю, чтобы взрослый русский мог вполне усвоить какой-либо иностранный язык, даже в звуковом отношении (хотя гамма звуков, которой владеет русский, — в особенности бывалый и знающий польский язык, и, наоборот, поляк, знающий по-русски, что нередко, — гораздо обширнее той, какой владеет немец), но это не мое лишь личное мнение, что он скорее выучится по-немецки и по-французски, чем немец и француз порусски. Трудно выдумать что-либо более поверхностное, чем мнение, что немец по складу своей народности космополит, что француз, например, только француз, и один немец — человек. Жалобы германофилов на то, что немцы-переселенцы, где они не изолированы, как в России, теряют свою народность, предполагают странное и неосуществимое желание, чтобы влияние отдаленного, покинутого отечества на второе и третье поколение немецких переселенцев было сильнее влияния окружающей их среды.

Само собой разумеется, что если нельзя признать непременно денационализирующим того изучения иностранных языков и того литературного (влияния), которые мы можем наблюдать в наше время, то то же можно сказать о подобных явлениях древнего времени. Доисторические следы, оставленные взаимным влиянием народов, имеют если не исключительно, то преимущественно лексический характер, но именно лексическая сторона языка наиболее способна без перерождения выдерживать напор внешних влияний. Говоря а priori, всякое иностранное слово на новой почве должно переродиться; но бессчисленны примеры того, что такое перерождение и в звуках и в значении столь очевидно, что не требует доказательств.

Можно думать, что особенность и своеобразность народов существует не на наперекор их взаимному влиянию, а так, что возбуждение со стороны, меньшее того, какое получается изнутри, является одним из главных условий, благоприятствующих развитию народа, подобно тому, как, по мысли В.Гумбольдта, влияние личности говорящего на другую состоит не в вытеснении этой последней, а в возбуждении ее к новой плодотворной деятельности’. Взаимное возбуждение народов  предполагает не ассимиляцию, а лишь взаимное приспособление, которое можно сравнить с тем, какое возникает между цветами, питающими насекомых, и насекомыми, содействующими оплодотворению цветов.^  Применяя это к России, я думаю, что a priori, влияние финских и других племен, не вымерших, а поглощенных русскими, на образование русской народности не подлежит сомнению; но указания на частные случаи этого влияния, кроме некоторых лексических заимствований, большей частью ложны. Так, мнение, что великорусские племена со стороны языка своим существованием обязаны влиянию финнов, остается ложным, так как при нынешних средствах языкознания в грамматическом строе великорусских наречий не может быть открыто никаких следов посторонних влияний.

Возвращаясь к денационализации и разрыву с преданием, следует прибавить, что с точки зрения языка под этим понятием следует разуметь вовсе не то, что разумеют под ним поборники идеи народности, когда, например, жалуются на раскол между высшими и низшими слоями русского народа, между до-Петровской и послеПетровской Русью. Народная традиция или развитие народной жизни без выхода из колеи имеет много общего с традицией известной религии или научного направления. То, что с одной точки кажется изменой известным началам, с другой — представляется лишь их развитием, ибо развитие здесь есть лишь другая сторона предыдущего момента. Человек, воспитанный в догматах известной религии и потом дошедший до их отрицания, по своему нравственному облику принадлежит к ней настолько же, насколько послушный сын этой религии. Западный протестантизм принадлежит к школе католицизма, русские диссиденты — к школе православия. Мысль эту, которая у нас давно высказана, если не ошибаюсь, кем-то из славянофилов, теперь я нахожу у Штейнталя. Католик, протестант и еврей, сходящиеся в религиозно-философских воззрениях, дают этим воззрениям каждый свою историческую подкладку^. То же в области науки. Последователи Гримма и Боппа камень за камнем разрушают сложенное ими здание, но, в то же время, они продолжают их дело так, что Гримм и Бопп при новых условиях не могли бы поступить иначе. Подобно этому, например, в русском народе отчуждение от народности мы можем наблюдать только в отдельных лицах, в силу сословных предрассудков, с детства дрессируемых для этого. Но образованный человек, участвующий в создании литературы и науки на русском языке или добровольно и сознательно отдающийся их течению, какой бы анафеме ни предавали его изуверы за отличие его взглядов и верований от взглядов и верований простолюдина, не только не отделен  от него какой-то пропастью, но, напротив, имеет право считать себя более русским, чем простолюдин. Их связывает единство элементарных приемов мысли, важность которых не ослабляется от сложности работ, на которые они употреблены. Но литературно образованный человек своего народа имеет перед простолюдином то преимущество, что на последнего влияет лишь незначительная часть народной традиции, именно, почти исключительно устное предание одной местности, между тем как первый, в разной мере, приходит в соприкосновение с многовековым течением народной жизни, взятым как в его составных, так и в конечных результатах, состоящих в письменности его времени.

Согласно с этим, образованный человек несравненно устойчивее в своей народности, чем простолюдин. Последний на чужбине почти совершенно разрывает связи с родиной, и хотя с трудом и плохо выучивается чужому языку, но с необыкновенной быстротой забывает свой, как, например, поляки, солдаты в русском войске. Для первого и на чужой стороне лучшая часть влияний своей народности может сохраниться. Замечу, между прочим, что нерусские элементы языка одного из блистательнейших русских писателей, долго жившего и умершего за границей, происходят в гораздо меньшей мере от этого’ обстоятельства, чем от воспитания.

Мы приходим, таким образом, к заключению, что если цивилизация состоит, между прочим, в создании и развитии литератур, и если литературное образование, скажем больше, если та доля грамотности, которая нужна для пользования молитвенником, библией, календарем на родном языке, есть могущественнейшее средство предохранения личности от денационализации, то цивилизация не только сама по себе не сглаживает народностей, но содействует их укреплению.

Предполагая, что в будущем смешение племен на той же территории увеличится, следует принимать в рассчет, что к тому времени увеличится и препятствие к образованию смешанных языков, состоящее, кроме упомянутого увеличения в каждом народе привычки к своему языку, и в облегчении средств поддерживать связь между отдаленными концами одной и той же народности. Мы видим и теперь, например, как группируются немцы у нас и в Северной Америке.

Но, говорят нам, неужели мы не видим, что образование национальных литератур предполагает слияние племен в нации, объединяемой литературным языком? И разве не говорят нам замечательные филологи, что под влиянием общения мысли языки становятся все более и более сходными в важнейших сторонах своего строения? Не вправе ли мы продолжить это стремление до полного слияния по крайней мере европейских языков арийского племени? Конечно, мы вправе были бы это сделать, если бы посылки были верны.

Между тем общие очертания истории арийских языков, по которой мы можем судить об остальных, представляются нам в виде их дифференцирования не только в звуках, но и в формах, взятых в их  употреблении. От одного общего славянского языка пошло десять, одиннадцать или двенадцать, смотря по тому, как считать, славянских наречий. Отдельные народы денационализированы и наречия вымерли, но в общем это не составляет большого расчета, и вряд-ли кто-либо в состоянии доказать, что когда-либо славянских наречий было больше, чем теперь. Между тем доказательства противного весьма сильны. Если бы кто вздумал понимать объединение племен в народ, например, русский, как действительное слияние нескольких наречий и поднаречий в одно, как говорят, органическое целое, тот создал бы себе миф. Конечно, отдельные русские говоры вероятно возникли вследствие смешения и взаимного проникновения элементов двух или нескольких соседних говоров. Но не таково возникновение того, что мы называем русским языком. Этот язык есть совокупность русских наречий. Народность с точки зрения языка есть понятие отличное от так называемой <идеи национальности>. Тем не менее эти понятия настолько связаны друг с другом, что требуют тщательного разграничения.

Кажется очевидным, что не только чутье, но и сознание народного единства, в смысле общения мысли, установляемого единством языка, есть явление глубоко древнее, притом такое, время происхождения коего не может быть определяемо с точностью. В отличие от этого мы слышим, что идея национальности родилась впервые в начале нашего века, что она дала толчок <постепенному выделению личностей народов цивилизованных> <из первоначального безразличия диких народов>, что <великая заслуга сообщения этого толчка> может быть приписана определенным личностям, в Германии между прочим, Фихте старшему, у нас — славянофилам> (Градовский, 246). Подобные мнения высказываются и другими, но лишь отчасти справедливо. Конечно, в отличие от Экклезиаста, мы думаем, что под солнцем все ново и не бывает повторения событий. Идея национальности нашего времени запечатлена своеобразностью, но подобные появлялись и раньше. Родовое их сходство состоит, мне кажется, в следующем. Такая идея есть не непременный признак народа, а возникающий от времени до времени умысел отдельных лиц и кружков сделать известные черты, приписываемые народу, руководящим началом намеренной деятельности отдельных лиц, обществ, правительств этого народа, — сообщить большую энергию деятельности, возвеличив ее начала. Таким образом, эта идея есть частью известное содержание мысли, частью общее душевное настроение личности, кружка, общества, иногда, в редкие критические минуты народной жизни — значительной части народа. В этом смысле эту идею мы видим везде, где в народе, под влиянием враждебного столкновения с другими народами, возникает апотеоза известных народных признаков и где на знамени пишется нечто вроде: < с нами Бог, разумейте языцы и покоряйтеся>; или: <с нами цивилизация> и потому опять-таки <покоряйтеся>.

Идея национальности есть всегда род мессианизма. Усматривая всеобщность этих черт, в различных, иногда противоположных взглядах, окрашенных <идеей национальности>, мы приходим к мысли, что они суть неизбежное следствие известных условий народной жизни, и лишаемся и права, и охоты относиться с насмешкой к явлениям как наше славянофильство. Известное стихотворение Хомякова выражает весьма верно настроение славянофилов и намекает на необходимость возникновения их учения, как противодействия подобному и столь же одностороннему учению культуртрегеров:

<Не с теми Он, кто говорит:

Мы соль земли…

Он с тем, кто гордости лукавой

В слова смиренья не рядил …

Он с тем, кто все зовет народы

В духовный мир, в Господень храм>,

т.е. он со славянофилами, несмотря на то, что со стороны в их смирении была заметна гордость. Без этой гордости, будет ли ее мотивом известная утрировка положительных преимуществ народа, измеримых <общим аршином>, или вера в грядущее^ в высокое назначение своего народа, пока усматриваемое только пророческим взором, нельзя обойтись, как скоро обстоятельства, — такие ли, как наши, или такие, как в Германии начала нашего века, — требуют удаления <духа уныния>. Перед судом потомства нет правых, но в свое время, а отчасти и в наше, славянофилы имели право сказать своим противникам, искавшим истины лишь вне себя:  <Цивилизация для них фетиш …

Как перед ней ни гнитесь, господа,

Вам не снискать признанья от Европы:

В ее глазах вы будете всегда

Не слуги просвещенья, а холопы>.

(Тютчев)

Эти противники не видели того, что немецкое культуртрегерство по меньшей мере столь же односторонне. Упрекая славянофилов в том, что они, будучи небольшим кружком, всегда имели слабость говорить от лица всей России, они не видели того, или мирились с тем, что культуртрегеры берутся решать за все человечество. В статье Рюдигера, обратившей на себя их внимание и переведенной на русский язык, мы находим следующее. Идея национальности, или просто национальность, возникла лишь в наше время наперекор успехам ци-

<Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить;

У ней особенная стать

В Россию можно только верить>.

Тютчев.

вилизации, единственно лишь потому, что та же цивилизация устранила некоторые влияния, враждебные национальности, что она ослабила аскетизм христианства, изменила взгляд на династические права, разрушила муниципальную и сословную замкнутость, дала победу демократии. Таким образом, сама цивилизация вызвала силу, враждебную высшим интересам человечества, ибо национальное стремление удержать народные различия, вопреки нивелирующей цивилизации неизбежно переходит в несправедливое пристрастие к своему, в незнание чужого, в пренебрежение и вражду к нему (98).

Образование, неразлучное со стремлением за пределы одного народного, старается пренебрегать несущественными различиями. Образованный ум от всякого мнения требует истины, от художественного произведения — красоты, от учреждения — целесообразности. Но во всяком народе многое не выдерживает такой поверки и нужна особенная любовь к своему, чтобы считать сказку о древних веках народной истории за истину, грубую образину грубых веков за мастерское произведение искусства, нелепый закон за произведение глубочайшей государственной мудрости. Во многих народах толпа верит подобным вещам, а знающие больше не смеют ей противоречь (119). Национальность может служить и прогрессу, и реакции, смотри iio тому. что именно ли <-их пор препятствовало национальному развитию. Так, например, национальные стремления либеральны в Германии, где свободе и единству противодействуют государи; но они враждебны прогрессу там, где он враждебен национальности.

<Так в славянских землях ненавидят немецкую образованность, т.е. почти всю образованность, какая там есть, и явно стремятся к варварству прежних веков>

Здесь под национальностью мы должны разуметь <идею национальности>, а не народность в обширном смысле, ибо если под этой последней будем понимать не более как сосуд цивилизаций, то и в таком случае мы не в состоянии будем понять, как развитие содержимого могло не разрушить сосуд, как птица, выклевываясь из яйца, разрушает скорлупу, а, напротив, укрепить этот сосуд. При этом, повидимому, идее национальности, как силе, враждебной цивилизации, приписывается, как постоянный признак — ложь. Но, исключив недобросовестных людей, которые есть во всяком обществе, образованном или нет, разве можно сказать, что необразованный ум принимает то, что про себя считает ложью, безобразием, нецелесообразностью, за нечто противоположное, только потому, что так думают его соотечественники? И носители национальной идеи, как поклонники единой вселенской цивилизации, считают мысль истинной только до тех пор, пока не убедились в ее ложности. Приписывать им требование, что личное мнение, несогласное с мнением большинства, должно быть подавляемо — крайне несправедливо. Даже тогда, когда их идеалы позади, эти носители являются всегда представителями начала движения, а не застоя.

Именно поэтому с гораздо большим основанием их можно упрекнуть в теологической точке зрения на историю, как на исполнение призвания, развитие предначертанных начал, воплощение заранее готовой идеи. Это заметно, между прочим, у Градовского, несмотря на то, что он старается возвыситься над точкою зрения славянофилов.

Он говорит, <народное творчество — вот последняя цель, указываемая наукой каждому племени, цель, без которой не может быть достигнуто совершенство рода человеческого>. Особенность Градовского состоит в том, что у него <последняя цель> указывается не произведением, а наукой, от чего дело теряет большую часть своей ясности. Что может значить <указание цели> Сущему наукой, т.е. в конце концов вами лично, ибо наука, как известно, говорит только устами отдельных своих представителей? Не может быть, чтобы русский народ до сочинения такого-то профессора не имел цели. Вероятно, следует понимать по-прежнему, что эта цель была предначертана, и только открыта, говоря возвышенным слогом, наукой, а попросту — таким-то^ Но если наука не в состоянии вместе с тем (как это и есть в действительности) открыть, где кончается подражание и начинается творчество, то открытие это пустое. И если когда-либо будет достигнуто совершенство рода человеческого, так что дальше некуда будет идти, то наука не в состоянии будет этого заметить. В отличие от национальной идеи понятие народности, определяемое языком, кажется несовместимым с орудованием идеями, как конечная цель и достижение совершенства. Народ, как и язык, имеет бесчисленное множество целей, достигает их именно тем самым, что живет, но для земного наблюдения не имеет ни одной конечной. Странность взглядов Рюдигера объясняется тем, что его <цивилизация> как общечеловеческое начало, есть в действительности цивилизация с точки зрения немецкой национальной идеи, столь же узкой, как и славянская. Он на себе доказывает свои слова, что <национальные взгляды необходимо односторонни и национальное чувство немыслимо без несправедливости к чужим> (118). В сущности Рюдигер говорит, благо, если <свое> хорошо, как у немцев: тогда его охранение и развитие законно. Но у славян <свое> дурно, и потому любовь к нему и ее последствия суть преступления против человечества. Но кто сказал, что <свое> у немцев хорошо и что оно должно стать общечеловеческим? Кто определил содержание этого прогрессивного <своего> и решил его несовместимость с инонародной формой? Сами же носители немецкой национальной идеи, которые хотят быть судьями в своем деле и выдают личную мерку за абсолютную.

Их идеал, в конце концов, сходен с идеалом славянофилов. Как эти  И кроме Градовского у многих ученых есть эта замашка говорить от имени науки, как будто они, или некто подразумеваемый, у нее по особым поручениям, иногда вступаться за ее честь, как будто она им тетка или сестра, или другая близкая особа слабого пола.

мечтали о денационализации славянских племен русскими, так те видят всемирное назначение немцев в денационализации соседних народов. Взявши денационализацию в самом мягком ее виде, мы получим, что развитие цивилизации с точки зрения культуртрегеров должно совершиться на чужой счет; за обучение врагов цивилизации добру, истине и красоте и учителям должно перепадать кое-что в виде материального богатства или менее вещественных удовлетворений, сопряженных с властью. Таким образом, и здесь мы можем перефразировать слова Мефистофеля: <Was man den Geist der Zeiten heisst, das ist im Grund der Herren eigner Geist> — то, что вы называете общечеловеческим, есть только ваше; оно еще необязательно для всех, но вы хотите его сделать таким, получить за это плату и сверх того сохранить при этом убеждение, что даром потрудились на благо человечеству. Вы говорите: <с нами Бог>, но этого Бога создали вы сами, хотя и не без достаточного основания, не без нужды для вашей собственной жизни, но без внимания к тому, годится ли этот Бог для других и захотят ли, и могут ли другие уверовать в него добровольно, или же вера в него должна быть вколочена. Если это последнее справедливо, то допустивши даже, что известной народности предстоит всемирное значение, мы должны будем признать, что развитие цивилизации совершается в видах всего человечества, ибо все человечество заключает в себе и подавляемые народы, т.е. частью обращаемые в прах и пепел, частью денационализируемые, которым при этом не может быть по себе.

Как попытка устранить односторонность идеи национальности и ограничить позывы к обнемечиванию, обрушению т.д., выставляется право национальных культур, т.е. право народов на самостоятельное существование и развитие. Изменение взглядов на отношение между общечеловеческим и народным, между общенародным и свойственным части народа, между этим последним и личным, объясняется до некоторой степени, если будет поставлено в ряд движения человеческой мысли, состоящего в переходе от признания объективной связи между изображением и изображаемым к ограничению и отрицанию этой связи. Типом этого движения может служить любой из случаев, в огромном количестве собранных исследователями первобытной истории мысли. Например, сначала человек, думая и говоря о враждебном существе, как волк, приписывает своей мысли не ту лишь долю бытия, какую она имеет как проявление его личной мысли, а гораздо большую, состоящую в непосредственной силе приблизить, удалить, прогневать или умилостивить это существо. Мысль лица представляется здесь сначала непосредственным рычагом внешнего объективного бытия. Затем ее могущество приводится лицом в те границы, которые нам кажутся естественными: ей приписывается непосредственное влияние только на само действующее лицо. Из примера видно, что под изображением разумеется здесь не только выражение мысли в  рисунке, слове, обряде, но и сама эта мысль, по отношению к своему объекту.

Убеждение в тождестве или объективной связи изображения в этом обширном смысле слова и изображаемого свойственно не одному лишь детству человеческой мысли, как думают многие. Это убеждение лишь меняет свое содержание с успехом знаний. Усилия мысли снимают с истины один покров за другим; но то, что в первые минуты открытия казалось голой истиной, вслед за тем непременно оказывается лишь новой ее оболочкой. Борьба с предрассудками есть бесконечная работа. У нас нет мерки, которая давала бы право сказать, что в наше время предрассудков убавилось. До сих пор оскорбление словом, как унизительное для оскорбленного, считается за оскорбление делом и нередко влечет за собой весьма реальную месть, несравненно большую, чем та, какой можно бы ожидать, если бы при этом принималось во внимание не предрассудочное отождествление слова и вещи, а лишь влияние слова на мнение других лиц и на проистекающие отсюда действия. Науку напрасно стараются некоторые отгородить резкими и неподвижными границами от мифической мысли, ибо разница здесь лишь в степени.

В противоположность тем, которые видят начало критической мысли в такой-то определенной точке истории, можно думать, например, не только то, что каннибализм имел рациональные основания, но и то, что основания ему положены именно критической мыслью, совершенно аналогичной с той, которая ныне стремится изменить и улучшить строй общества.

И в науке доныне продолжается отождествление изображения и изображаемого в виде субстанции понятий. Давно ли душевные способности принимались за нечто реальное и самая душа считалась за нечто реальное, а не за мысленное объединение известного рода признаков. Разве не думают многие, что материя есть вещь, а прочее все гиль?  Давно ли считалось общепризнанным, что общечеловеческая мысль воплощается в языке, так что, если мы, поставив перед собой эту мысль, откроем известные ее свойства, то можем быть уверены, что исследование языка обнаружит нам те же свойства — прием несомненно ученый, но представляющий аналогию с тем, когда, например, по сновидению, по чертам на бараньей лопатке и пр. гадают о внешних для этих предметов и явлений событиях.

Само столь обычное и необходимое для нас противоположение мысли и объекта есть тоже субстанция мысли, ибо <безусловно объективное>, то, чем в конце концов условлена наша мысль, нам совершенно недоступно, а то, что мы называем объектом, при самом правильном понимании оказывается тоже мыслью, но еще не отделившейся от чувственных восприятий, еще регулируемой ими. То, что называется ходом объективирования мысли, есть термин неточный и состоит в равной мере в признании элементов объекта субъективными.

Переходя к общечеловеческому и народному, посмотрим, как судит о них А.Градовский, автор сочинения, вообще весьма хорошего, несмотря на то, что в <Отечественных Записках> оно было представлено чуть ли не преступлением против общества.

До сих пор мысль, что <идея человечества воплощается в истории отдельных народов>, иными считается за глубокую философскую истину и понимается так, что идея, как воплощающаяся в чем-то независимом от меня, говорящего это, и сама независима от меня и существует сама по себе. <Но, — говорит Градовский, — отношение между общечеловеческим и народным таково, как между логическим понятием и реальным явлением>. <Наше представление об общечеловеческом есть продукт… обобщения частных явлений>. <Оно не имеет реального бытия и существует только в мыслящем лице и через него> (239). Кажется, это довольно ясно. Отсюда нравоучение, что не следует и невозможно жертвовать народным, как живым и реальным общечеловеческому, как призрачному и отвлеченному.

Между тем решимость автора оказывается шаткой. <Неужели, говорит он, — по нашему мнению, общечеловеческое есть только логическая фикция, плод абстракции, не имеющий никакого значения в жизни народов? О, нет! Это значило бы отрицать достоинство одной из драгоценнейших способностей человеческого духа и ума — способности… к составлению общих понятий>(240). До сих пор это то же, что мы видели и выше. Казалось бы даже, что излишне и говорить об этом, так как признание общечеловеческого понятием не заключает в себе его отрицания. Но дело в том, что автор и сам, по следам предшественников, впадает в мифологию, приписывая этому понятию иное существование, чем то, какое ему подобает, как обобщению, исходящему от лица: <Вместо того, чтобы говорить об общечеловеческой цивилизации, правильнее говорить об общечеловеческом в цивилизации, т.е. о совокупности таких условий культуры, которые должны быть усвоены целым кругом народов, как бы эти народы ни расходились во всем остальном> (237-8). Если общечеловеческое имеет принудительную силу для всех народов, то, значит, оно представляется чем-то более существенным, чем другие обобщения.

Далее автор специализирует эти условия. Это, во-первых, <те условия, без которых немыслима нормальная жизнь человека и целого народа, каковы бы ни были особенности его культуры>… например, личная безопасность, свобода совести, мысли, слова, обеспечение условий народного здравия, продовольствия, образования и т.д. <Понятие общечеловеческого является (здесь) даже основанием критики национальных несовершенств>, например, когда с этой точки отвергается утверждение, что <рабство есть естественное призвание негра>.

Во-вторых, это внешние условия осуществления человеческих целей,  например: пути сообщения, орудия обмена, машины, техника в поэзии и искусстве и т.д. (240-1).

Нетрудно, однако, возразить, что все это может рассматриваться только как народное, т.е., например, с одной стороны, личная безопасность, свобода и пр. каждым народом понимается различно. С другой стороны, даже в употреблении и понимании вещей, переходящих от одного народа к другому, существует большое разнообразие, — так, например, дикарь может носить подаренный ему мундир без рубашки и панталон. Еще менее заметна общечеловечность в приемах производства. Неужели, например, автор думает, что силлабическое стихосложение на русской почве было равно польскому или французскому, или что есть, например, в живописи и гравюре не только два народа, две школы, но даже два художника с одинаковой техникой? Если бы речь шла только о возможности делать от всего отвлечения, то не стоило бы приводить частных примеров; но дело идет о большем, именно о возможности критики народного, с точки зрения общечеловеческого. Такая критика, однако же, настолько же мифологична, насколько была попытка вывести нормальные условия жизни песца, или же возможности его акклиматизации там-то, из свойств рода, обнимающего собаку, волка, шакала и пр.

Но наиболее очевидна субстанция мысли в самом противоположении общечеловеческого, как понятия, народному, как реальному явлению. То и другое реально и идеально ровно настолько, насколько реально и идеально понятие. Так вид в зоологии и ботанике имеет никак не более прав на объективное бытие, чем род понятия. Русский народ так точно, как и понятие <общечеловеческое в цивилизации>, — если будем на него смотреть сверху вниз, т.е. по направлению к элементам, из коих оно возникло, — немедленно распадется на частные: племена, классы, миллионы неделимых в разные века. Очевидно, что крайне ошибочно было бы приписать реальность личности в отличие от идеальности понятия <народ>, ибо личность, мое я, есть то же обобщение содержания, изменяющегося каждое мгновение.

Ключ к разгадке явлений личной, семейной, родовой, племенной, народной жизни скрыт глубже, чем в абстракции, называемой личностью. Отсюда следует, что противоположение реальности народа идеальности человечества есть весьма плохое лекарство от неумеренных претензий национальной идеи, выдающей себя за общечеловеческое. Единственное лекарство от таких ошибок мысли состоит в том, чтобы держать понятие незамкнутым, открывать его приливу новых элементов, который не замедлит разрушить понятие, преобразовав его в новое. В иных случаях эти спекуляции иным кажутся более опасными, чем…’ : например, если бы кто сказал, что понятие о едином народе (таком-то) заключает в себе несовместимые противо Пропуск.

речия и потому разрушается, то иной мог бы подумать, что от этого пошатнутся столбы государственного и народного здания. Но в успокоение таких опасений можно указать на то, что идеи начинают руководить жизнью лишь после, чрез длинные периоды, какие нужны для превращения их, так сказать, в чернозем мысли, т.е. в нечто, о чем больше не рассуждают.

Преимущество понятия народного, определяемого языком, пред общечеловеческим, или народным в смысле <идеи национальности>, состоит в том, что первое объективнее в том смысле, что менее априорно, а потому оно сильнее возбуждает исследование. Штейнталь\ сказавши о возникновении обособленной личности, как продукта духовного развития из общего (das Gemeine, общее и вместе пошлое), данного природой, продолжает: <Но затем более благородные души (Geister) постолько преодолевают ограниченность индивидуальности, что изображают общий закон и идеалы (das allgemeine, das gemeinsame Gesetz und Ideal)>. Стало быть, по его мнению, расходящиеся линии дифференцированья преломляются в высших сферах развития и вновь сближаются друг с другом. Подобную мысль высказывает и Орест Миллер, говоря о дифференцировании личности и народа. Появление самостоятельной личной мысли и сохранение ее при помощи письменности сообщает движение народной жизни. <Разнообразясь в проявлениях своей жизни и движась вперед, народ не только не перестает быть, но именно через это делается в полном смысле самим собой; чем более возникает в народе отдельных физиогномий, тем более всеми этими физиогномиями выяснится, определится и выступит весь наружу общий склад народного духа или народный тип. Именно в эпоху первобытную, т.е. в эпоху почти решительного несуществования личностей, народы своими нравами, своей духовной жизнью мало рознятся между собой; потому что и первобытная пора их устной словесности представляет без всякого умышленного заимствования друг у друга несравненно более сходства, чем особенностей. Позже и в устной словесности, в силу долгой работы понемногу проникающей и в нее личной мысли, начинают выражаться и особенности народные. Но только в литературе — койечно здоровой, самостоятельной, и окончательно и вполне может выразиться личная физиогномия народа.

<Между тем в этом проявлении личности не только не исчезают общечеловеческие основы, но, напротив, именно в ней и достигают они своего настоящего окоичате.чьного развития. Так точно тип человеческого лица своего высшего и полнейшего развития достигает именно в тех людях, которые имеют характерную, определившуюся физиогномию, а не в тех, в которых не заметно ничего, кроме общих составных частей человеческого лица.

‘ Zeitschrift fur VSIkerpsychol., И, 1862.

<Про лицо, в котором есть только глаза, нос, рот и пр… и во всем этом ничего особенного, ничего такого, чтобы принадлежало только одному этому лицу, так и хочется сказать: <какое это пошлое, нечеловеческое лицо!> Главное в человеческом типе именно и составляет способность, во всех человеческих лицах, сохраняя общие свои основания, в то же время становиться в каждом из них чем-то единственным в своем роде. Поэтому-то и то, что выражает собой всего полнее не физический, а духовный тип человеческого рода — словесность, своего полного развития достигает и со всей ясностью выводит наружу всю глубину человеческого духа именно тогда, когда являются в словесности произведения отдельных лиц, т.е. личного творчества, из которых каждое составляет нечто единственное в своем роде>^  Здесь, прежде всего, нужно устранить ошибочную мысль (или, быть может, лишь ошибочное, без нужды мифологическое выражение), что <личное творчество выводит наружу всю глубину человеческого духа>. Как будто эта глубина не тогда только и возникла, когда обнаружилась! Как будто полнота развития есть нечто заранее данное, но лишь скрытое и спящее до поры, как, по мифологическому воззрению, искра в кремне. Затем: верно, что дифференцирование народов связано с обособлением в них личностей; но думать, что дифференцирование народов есть вместе с тем стремление к общечеловечности, это все равно, что думать, что человек, возвышаясь над своими зверообразными предками, стремится к общеживотности. Приближение к общечеловечности мы можем представить себе лишь позади нынешнего уровня развития человечества, там, где и Миллер видит сходство между народами, независимое от заимствования. Но по направлению к будущему общечеловечность, в смысле сходства, может только уменьшаться. Она увеличивается лишь в смысле силы взаимного влияния, подобно тому, как с возникновением человека усиливается его влияние на животных и растения, и наоборот.

Ор. Миллер. Опыт истор. обозрения русск, слов. Стр. 18-19. 1866.

О НАЦИОНАЛИЗМЕ  Заметка по поводу статьи: Ueber Nationalit3t, von Dr. Ludwig Rudiger, Zeitschrift fCr V51kerpsych. u, Sprachwiss. Ill B. 1865.

Слово народ перешло от отвлеченного значения нарождения и, быть может, единичного значения (нарожденное, человек^ к собирательным значениям множества людей, простонародья и нации.

Что такое народ, в этом последнем и самом широком смысле, славянский язык отвечает нам сопоставлением синонимов народов — язык, и этот ответ и до сих пор верен. Народность есть то, чем один народ отличается от другого. Но почему же, именно, известную совокупность населения мы считаем одним народом?  Не по единству происхождения, и не по сходству внешнего типа мы называем народ — народом. Народы давно уже перешли за пределы племенного единства и разделили между собой многие племена. Еврея, цыгана, финна, татарина, немца, обруселых настолько, что языком их сокровенной мысли стал русский язык, мы не можем причислять ни к какому народу, кроме русского. Наоборот, образованного русского, немца, француза, несмотря на сходство их внешних привычек и возможное тождество их социальных, политических и религиозных воззрений мы отнесем каждого к своему народу.

Народное единство столь очевидно не состоит ни в географическом единстве территории, ни в государственном, ни в религиозном единстве, ни в сходстве внешнего образа жизни, пищи, одежды, характера построек, нравов, обычаев, ни в степени экономического, юридического, научного и художественного развития, что не доказывая этого отдельными примерами, достаточно сослаться на отсутствие всех этих единств в любом из великих народов.

На единичность значения этого слова указывает употребление его в Остромиров. Евангелии для слов собирательного значения homines, populus, не только в единственном, но и во множественном числе <народи мнози>, а также аналогия со словом   люд,   коего   единичное   значение   предполагается   малорусским уменьшительным людок, мифическое — карлик, польское wielkohld, великан.. К последнему замечу, что из него, по недослышке, сделали — верблюд. По свидетельству г. Будзиловича о Каменец-Литовской веже XIII в. старожилы говорят, что ее строили великаны (верблюды) стоя на коленях. (Срезневский. Сведения о малоизвестных и неизвестных памятниках. Т.!, 2, 9).

Если же это так, то не только лучшая, но и верная, единственная примета, по которой мы узнаем народ и вместе с тем единственное, незаменимое ничем и непременное условие существования народа есть единство языка.

Как бы ни определялось точнейшим образом это последнее понятие, во всяком случае из того, что ныне известно о языке, следует, что так понимаемое народное единство — чисто формального свойства. Язык может рассматриваться как содержание, лишь по отношению к отвлеченнейшим формам мысли; но он есть форма того, что им может быть обозначено; сам по себе он содержит лишь представления, т.е. намеки на мысль^ ее символы, исходные точки, а не ее содержание. Он есть орудие сознания и элементарной обработки мысли, и, как орудие, условливает приемы умственной работы и, до некоторой степени, ее совершенство; но пределы ее усовершимости не могут быть указаны наперед.

Поэтому народность, т.е. то, что делает известный народ народом, состоит не в том, что выражается языком, а в том, как выражается.

Народное единство есть единство формальное. Несмотря на эту мнимую пустоту содержания, народность есть великий исторический двигатель, потому что служит средством образования единства других связей между членами одного и того же народа: единство веры, образованности и пр. Народность есть стимул, действующий с появления человеческих обществ, и при том независимо от того, сознаются ли разделяющие ее особенности или нет.

Человеку, для достижения неисчислимого множества целей, достаточно только чувствовать себя частью своего народа и пользоваться этим, и до сих пор лишь немногим ученым удавалось уловлять отдельные, сравнительно мелкие черты склада мысли, характеризующего народ. Изучение направлений народной мысли, условленных языком, стало быть того, что одно только и должно называться народностью, есть высочайшая задача языкознания.

В этом смысле народность имеет мало общего с национальными стремлениями в области практической жизни и идеей национальности, как ее понимает автор названной статьи и многие другие.

По Рюдигеру, идея национальности, или просто национальность, возникла лишь в наше время, наперекор успехам цивилизации, единственно потому, что та же цивилизация устранила некоторые влияния, враждебные национальности, что она ослабила аскетизм христианства, изменила взгляд на династические права, разрешила муниципальную и сословную замкнутость, дала победу демократии.

Таким образом цивилизация вызвала силу, враждебную высшим интересам человечества, ибо национальное стремление удержало народные различия вопреки нивелирующей цивилизации, неизбежно  переходящей в несправедливое пристрастие к своему, в незнание чужого, в пренебрежение и вражду к нему (98). Национальность может служить и прогрессу и реакции, смотря по тому, что именно до сих пор препятствовало национальному развитию. Так, например, национальные стремления либеральны в Германии, где свободе и единству противодействуют государи; но они враждебны прогрессу там, где он враждебен национальности. <Так, в Славянских землях ненавидят немецкую образованность, т.е. почти всю образованность, какая там есть, и явно стремятся к варварству прежних веков> (103). Другими словами, благо, если <свое> хорошо, как у немцев, тогда охранение и развитие его законно, если же это <свое> дурно, как у славян, то любовь к нему и ее последствия преступление против человечества. Очевидно здесь говорится не о народности в принятом нами смысле. Во-первых, народность, как основная народная связь, возникла не вчера, а в одно время с народами. А разве народов не было до нашего столетия? Разве сознание народного единства не высказывалось в отдаленные века русской истории и не было, в соединении с другими силами, двигателем великих событий? Дело другое — сознательное применение народности ко внешней и внутренней политике. Оно, хотя и не в наш век впервые появилось, но, без сомнения, есть явление позднейшее и относится к народности, как эксплуатация народной силы к ее существованию. Во-вторых, так называемая, новая национальность оказывается не формой, а известным содержанием, коей значительная доля есть ложь, достояние невежественной массы.

Поэтому образованность вредна национальности, стирает народные различия. Но если народ есть форма, то все это не может к ней относиться. Умственная деятельность народа может производить продукты отделимые от языка, как от своей формы, и без существенного ущерба переложимые на другие языки. Чем более таких отдельных продуктов, тем выше всемирное значение цивилизации известного народа.

В большинстве случаев мы лишь a priori предполагаем зависимость умственной продуктивности от языка (resp. народного), но не в -состоянии его уловить.

Образование неразлучно со стремлением выйти за пределы одного народного общеобязательного,   старается   пренебрегать   несущественными   различиями.

Образованный ум от всякого мнения требует истины, от художественного произведения — красоты, от учреждения — целесообразности. Во всяком народе многое не выдерживает такой поверки и нужна особенная любовь к своему, чтобы считать сказку о древних веках народной истории за истину, грубую образину грубых веков — мастерским произведением искусства, нелепый закон — продуктом глубочайшей государственной мудрости. У многих народов толпа верит подобным вещам, а знающие больше — не смеют ей противоречить (119).

Национальные взгляды необходимо односторонни, и национальное чувство немыслимо без известной несправедливости к чужим (118).

Что из выработанного народом может быть совмещено с инонародной формой и получить общее значение, а что нет, об этом могут правильно судить заимствующие, а не те, у кого заимствуют, если же последние берут на себя роль судей в чужом деле, то суждения их сплошь и рядом бывают крайне односторонни. Их требования от заимствующих похожи на то, как если бы кто, наваривши каши для себя и для других, потребовал, чтобы эти другие, из благодарности, вместе с кашей съели и горшок, в котором она варилась. Так, многие немцы, видя, что славяне не хотят их формы, подобно Рюдигеру, провозглашают, что славяне, в силу своей народности, чуждаются образованности вообще и стремятся к варварству темных веков.

Заимствование инородного содержания, отделимого от своей формы, не может быть вредно народности по той же причине, по которой взаимное понимание между отдельными лицами не влечет за собой и умственного и нравственного однообразия. Взаимное понимание между лицами, говорящими одним языком, как доказано немецкими учеными, состоит не во внешней передаче известного содержания, а во взаимном возбуждении мысли: слово, сказанное одним, вызывает в другом то же представление (т.е. признак, коим слово обозначает известное содержание), а представление вводит в сознание весь комплекс мысли, связанной с ним при этом. Содержания слова у обоих говорящих не тождественны.

Разница между пониманием чужого и своего языка только та, что слово чужого языка вызывает в понимающем не то же представление, а другое, ему соответствующее. Здесь один язык вызывает деятельность другого. Германофилы недовольны таким положением вещей и хотели бы невозможного, именно, чтобы и на второе, третье поколение разрозненных немецких колонистов в славянских землях, Северной Америке и пр. влияние семейного языка и отдаленного фатерланда было могущественнее влияния окружающей среды.

Быть может те, которые согласятся, что заимствование инородного содержания посредством хороших переводов вообще не вредит своеобразности языка, скажут-, язык индивидуализирует отдельные личности и народы.

Мы замечаем в нашем письменном языке изменения, которые называют <победами> народного языка над ненародной частью книжного. Стало быть, книжный язык борется с народным и последний одолевает.  Сочувствие наше должно быть на стороне победителя, потому что <наши местные говоры образованы правильнее, вернее и проще, чем наш письменный жаргон> (Даль. Гл. 1, V).

Отсюда заключаем, что дело идет к окончательному вытеснению письменного языка народным.

Народным, но каким? Народных говоров много, а письменный язык предполагается один, по крайней мере, в видах объединения умственной деятельности всего народа, один главный. Следовательно, один язык, образованный из народных говоров, существенный признак коих есть дробность, будет, так сказать, вытяжкой из них, стало быть не им самим, не языком народным в том смысле как народны нынешние русские говоры, а чем-то другим. — Чем же?»     Потебня А.А.

Мысль и язык.

Киев, 1993.

192 с.